Игорь Черницкий «АЙЭМЭНЭКТА», 4

Игорь Черницкий

АЙЭМЭНЭКТА

Повесть обреченного

(Продолжение. Вернуться назад  — здесь)

Пролетело лето. Осень настала холодно стало. Три летних месяца я провел, как муравей, потерявший свой муравейник. Бегал, суетился, хватался за все подряд — ничего не заработал и ничего не приобрел. Видимо, у моей Тамарки появился «спонсор»: в августе она укатала с Наташкой в Крым. И я не смог раздобыть хотя бы сотню баксов, чтобы дать им на дорожку. А это значило, что Наташку я теперь не увижу, по меньшей мере, полгода. Такой приговор мне будет вынесен как отцу, цитирую, «не желаю­щему позаботиться хотя бы о здоровье своей бедной доченьки».

К началу сентября я вдруг почувствовал себя старым, уставшим и никому не нужным. А тут еще, как на грех, грянул день рождения. Воскресенье, в доме ни хлебной корочки, позвать никого не могу, и самому пойти некуда, Зина в экспедиции в Ивано-Франковске. Позвонила мама из Целинограда:

—   Здравствуй, сынок! Поздравляю! Как ты? Ты не голодаешь? Почему не пишешь?

—   Мамочка, я написал большое письмо, ты жди, сейчас письма, знаешь, как идут?

— Ой, сыночек, как бы свидеться-то?

— Мам, как ты? Как ноги?

— Ой, да ходют пока. Ты че там ешь-то?

— Мам, наговорим много. Целую! Береги себя,

— И ты, ты — береги…

И слышу, плачет. Повесил трубку, а то ведь так я будет плакать, плакать и плакать.

Вышел на балкон, закурил. Внизу поблескивала на солнышке «Вольво». Я поднял со дна коробки подгнившую луковицу и запустил ее в перламутровую крышу иномарки. Изысканное авто совер­шенно не по-аристократически заверещало, залаяло, закукарекало. Надо же, как талантливо многоголоса эта импортная противоугонная сигнализация! Я стоял и удовлетворенно выдыхал тонкие струйки дыма. Даже колечки удавались. И в этот момент раздался второй междугородний звонок. Это, конечно, была она, Зина.

— Привет, чучело! — кричала она, будто с самого краешка Земли. — Поздравляю! Расти большой — не будь лапшей.

— Спасибо, Зинуля, спасибо! Ты вторая после мамы.

— Ну а кто ж тебе еще сопельки подотрет? Слушай, Никита, готовься в первых числах выехать сюда. Я недели через две позвоню, точно скажу день съемки. Билет бери в СВ, не стесняйся: из итальянцев надо выкачивать по максимуму.

И тут я обнаглел. Впрочем, наверное, просто такое настроение было: ничего не хотелось, не хотелось никуда ехать. Скорее всего, именно поэтому я и спросил, ничуть не из жадности:

— Зин, а можно по двести баксов за съемочный день?
Она подумала и ответила:

— Попробую. Ладно, пока! Жди звонка.

Ждать пришлось долго. Она не позвонила через две недели, не позвонила через три. Уже заканчивался сентябрь, и я решил, что, заломив слишком большую цену, разочаровал в себе не только Джакомо Доницетти, но и его Франческу. Я перестал ждать и дал согласие Юрке Никулищеву поработать с ним на пару сторожем во вторую смену. И тут раздался вожделенный звонок. Нужно было срочно выезжать в Ивано-Франковск.

У вагона меня встретила Зина. Мы расцеловались, уселись в арендованные киногруппой «Жигули» и отправились в гостиницу. Возле нее стоял огромный памятник Ивану Франко. Как пояснил водитель, его ловко переделали из незаконченного очередного Владимира Ильича. Я подумал, что это вранье. Но, впрочем, это идея: создать такой универсальный памятник, чтобы он трансформировался, как кубик Рубика, и менял свой облик в зависимости от политической ситуации и новых приоритетов. Чтобы было скромненько и со вкусом. Опять же экономно. А для нас, веч­ных геростратов, такой вариант был бы просто чудесным подарком.

В тот же день повезли меня на площадку. Декорацию построили довольно далеко от города, и я даже задремал, пока мы больше часа тряслись по дорожным ухабам. Проснулся, смотрю — в поле снег лежит.

— Вот это да, — говорю, — Здесь уже настоящая зима.

— Да нет, — засмеялся водитель, — Это синтепон. Материал такой, на вату спрессованную похожий. Его подкладывают в куртки легкие, демисезонные. Это итальянцы… Вон площадка.

Невдалеке уже действительно виднелись вышки «концлагеря».

— Здорово, — оценил я искусство итальянских декораторов.

За деньги, что не сделаешь? — весело, с чувством человека, хорошо в киноделе информированного, рассказывал водитель, — Они тут вообще все вокруг хотели солью засыпать. Мелкой такой, «Экстрой». Видно, председателю местного колхоза хорошо забашляли. Ну   и навезли гору мешков пятидесятикилограммовых. А тут агроном молодой. Нет, говорит, не дам поля портить, не дам и все тут. Ну, ни в какую! Видно, не заплатили ему, как следует. Или дорого он слишком стоит, этот тот агроном. Не дам, говорит, землю поганить: она потом родить не будет. А? Есть же у нас еще такие сквалыги! Так и не дал.

— Да-а, — задумчиво протянул я, все мрачнея по мере приближения «концлагеря».

— Есть же такие люди, — скривил рот водитель, —   И сам не гам и другим не дам. Ведь, я уверен, у него у самого в доме жрать нечего, а вот, гляди-ка, уперся рогом. Вообще-то синтепон тоже ничего. Оно для итальянцев дороже, конечно, такие рулоны раскатать, но зато убеждает, правда?

— Конечно, — согласился я, — Отлично сделано.

Мое замечание относилось еще и к оценке «концлагеря». Профессиональный глаз не мог не отметить, что декорация выполнена мастерски и действует впечатляюще. Все: и разъезжен­ная грузовиками грунтовка возле ворот с немецкой надписью — я немецкий не знаю, но, очевидно, там было написано что-нибудь вроде «Каждому свое» или «Добро пожаловать в ад» — и черные вышки с торчащими пулеметными стволами, и высокий забор — загнутые вовнутрь квадратные толстые столбы с немыслимо переплетенной, зло ощетинившейся колючкой — и длинные крепкие бараки, сложенные из узкого красного кирпича, и черный дым из высокой трубы — все подействовало на меня ошеломляюще. Я вдруг почувствовал себя таким маленьким и беззащитным, таким зыбким показалось мне не ценимое мною до сих пор мое относительное благополучие, хрупкий мир, меня окружавший, такой теплый, такой родной… Захотелось крикнуть: «Мама!». Честное слова, даже не думал, что я такой малодушный. Готов был вцепиться в водителя и умолять, чтобы вез меня обратно в гостиницу. А он, как мне показалось, с эдаким самодовольством, будто сам был комендантом этого лагеря, представлял мне сооружения, из коих сложился пейзаж или, как говорят кинооператоры, картинка с единственно подходящим названием —   «Momento more».

— А бараки классные, — куражился водитель, — Это ж обыкновенные коровники! Их только таким штампованным под кирпич пластиком обклеили.

Я молчал, вмятый в сиденье автомобиля. Он глянул на меня и расхохотался. Так и заливался, пока мы не остановились пос­реди выложенного булыжником плаца.

— А соль, — вдруг бодро выкрикнул он, — наш народ всю по хатам растащил. По мешку, по два… На телегах, на великах… Теперь тут по селам у людей запас лет на сто. До самого расцвета экономики.

Из машины меня вытащила Зина и поволокла в ближайший барак, из трубы которого валил дым.

— В крематорий, что ли тащишь? — невольно упираясь, прошипел я.

— Да какой крематорий? — на визгливых нотах ответила Зина, — Одеваться, стричься… Срочно! У них, знаешь, каждую минуту надо быть готовым.

В бараке одевалось много народу. Причем, и мужчины, и женщины, и даже дети, не глядя друг на друга, раздевались донага и только потом надевали игровую одежду. И сразу преображались, словно отлетали в прошлое. Даже движения, вся пластика в этой одежде сороковых годов становилась иной. Будто работала невидимая машина времени. Я думаю, если бы ее изобрели, она именно так бы выглядела: невидимый, дурманящий, усыпляющий газ, и только облик всего окружающего меняется, как в замедленной съемке.

Всей этой массой народа, толпящегося в бараке и облепившего огромные фанерные ящики с обувью и одеждой, руководили женщины в белых халатах. Среди них я узнал знакомых мне по киностудии костюмерш.

Меня подвели к долговязому лысеющему человеку с аккуратной седоватой бородкой клинышком. Вокруг его жилистой шеи был намотан длиннющий, тонкий шарф   эдакой немыслимой серо-буро-малиновой расцветки. Зина представила мне его как художника картины, а невесть откуда выпорхнувшая девуля-переводчица пред­ставила итальянцу меня. Лысый подал мне кокетливо расслабленную руку с длинными выхоленными пальцами и окутал меня с ног до головы своим бархатным взглядом.

— Вы ему очень понравились, — перевела мне девуля шепотом, — Он предлагает вам раздеться.

— Прямо вот так? — растерялся я и сжал итальянцу его тонкую кисть.

Зина вдруг резко скомандовала:

— Марина, переведи этому Пэдро, чтоб сначала выдал костюм, а то знаем мы эти мансы: сперва разденет, а потом будет полчаса шмотки подбирать да за попку лапать. Пусть дает тряпье, и мы отвалим в сторонку, — она грубо по-мужски хлопнула меня по плечу, Он машинист-поляк. Пусть по быстрому выдает ему форму железнодорожника и не строит тут анютины глазки, не портит нам потенциал. На фиг он нам надо?!

На протяжении этой мрачной филиппики «Пэдро» не сводил с меня утомленных глаз. Марина перевела очень коротко, видимо, самую суть, опуская Зинулины бесцеремонные намеки. Итальянец, чуть порывшись в костюмах, выдал засаленную старую форму железнодорожника и серое бельишко.

— Педрило долбанный! — выругалась Зина, когда мы отошли в угол барака, и я стал устраиваться возле единственного свободного ящика.

— Его, что, действительно Педро зовут? — спросил я, улыбаясь.

— Да нет, Микеле, — ответила Зина, — А что, понравился? Ты мне смотри! Последний бабник на развод остался.

— А что, интересно пообщаться с Педро-Микеле, — засмеялся я, — Человек, видно, просвещенный…

— Ща как дам по башке! — не приняла юмора Зина, — Я его тут ждала-ждала, понимаешь…

— Ой, ли? — склонил я набок голову, — Так я и поверил. Монашка вы наша, ай-яй-яй! За окном девица — нельзя прилепиться.

— Это че, сцена ревности что ли? — округлила свои зеленые глазищи Зина, — Так я тебе прямо скажу, что если и тусуюсъ с ихним продюсером, так это только ради тебя. Ты что же думаешь, утвердить тебе двести долларов за съемочный день — это так себе, два пальца об асфальт?!

Она обиженно хмыкнула и, скомандовав, чтобы я быстро переодевался, ринулась распоряжаться массовкой: подгонять голых и выгонять из барака уже экипированных.

Я стал разбирать выданное мне барахло. Белье оказалось настолько грязным, что надевать его на тело было просто немыслимо. Я не понимал, зачем нужны эти поганые портянки? Чтобы войти в образ? Но для меня, актера с немалым стажем, такой примитивный натурализм был просто оскорбителен. Я с досадой оглянулся по сторонам. Неподалеку возилась с пацаном из массовки, подбирая ему обувь, полная женщина в летах. Оказалось, это Валя-костюмерша. У нас на студии ее так все называли, и молодые и старые, просто Валя. Была она, несмотря на всю свою грузность, человеком подвижным и веселым.

— Валентина, — позвал я.

— Аюшки? — отозвалась костюмерша и, поставив перед своим подопечным очередную пару ботинок для примерки, выпрямилась, растирая поясницу.

— Скажите, а что, это обязательно — все свое сбрасывать? Они что, баню, что ли снимать собираются?

— А привыкай, дорохгэнький, — усмехнулась костюмерша и подошла ко мне, — Мы тут увси мудисты.

— Нудисты, — мрачно поправил я.

— Ну, то ж я тоби и кажу, — захихикала Валентина, прикрывая ладонью рот, — Цэ ж вин. Микель цэй, так требуе.

— Больной он что ли?

— Та ни, вин трохы дивчат нэдолюблюе. А ци ж бляди того и заслухговують, я тоби кажу…

— Ну, бог с ними, мне-то как быть?

— Ты бачишь, дытына моя, вин дуже до костюму чепляеться. Ёхго тут уси слухають, бо у нехго якийсь там «Оскар» за костюмы е. Вин взахгали хлопэць толковый.

Я только и вздохнул:

— Ох-хо-хо, — и, ворча, начал раздеваться, — В болоте я в «Комбатах» тонул, горел в «Возвращении с орбиты»… Теперь еще здесь вшей кормить.

— Слухай-ка, дытыно, а ты о цю майку-то нэ знимай, — вдруг предложила костюмерша, заметив у меня под рубашкой тонкую трикотажную футболку с яркой надписью “DANCES WITH WOLVES”и унылым портретом Кевина Костнера, — Ты йи залыш, а звэрху вжэ цю сорочку сирэньку.

— А как же?.. — я кивнул в сторону оскароносного Микеля.

—   Та хто там будэ бачиты?! — отмахнулась Валентина.
Так мы с ней и порешили.

Дальше предстояло стричься. Для этого Зина потащила меня в следующий барак.

Новая картина, открывшаяся мне, была из серии тихих ужасов Хичкока. Впрочем, тебя, мой Друг Самсунг, уже трудно чем-либо удивить. Тем не менее, послушай. Тут шла методичная, полная приглушенных звуков и шепотов работа: урчали электрические стригущие машинки, звенели о металлические расчески быстрые ножницы, и плавно падали на пыльный пол роскошные женские пряди волос — золотых, черных как смоль, русых, каштановых, выкрашенных под ярко-рыжие, а то и выбеленных до синеватой седины. Женщины в лагерных полосатых робах, заполнившие барак, были весьма печальны. Оно и понятно: трудно быть веселым, когда на поток тебя стригут, как обреченную овцу. Впрочем, наверное, стрижка шерсти выглядит более оптимистично и жизнеутверждающе. А здесь неумолимые, точно надзирательницы, и бойкие на руку и язык гримерши-парикмахерши изредка перекликались, массовка же уныло безмолвствовала: помалкивали те женщины, что ожидали у стены своей участи, и те, которых уже оболванили под нулевку, тоже молча толкались перед осколком зеркальца. Разноцветную горку волос собирала в угол щеткой хмурая бабка в белой косынке с полинялыми цветочками и синем рабочем халате, натянутом прямо на паль­то.

Коротко перекинувшись с гримершей, Зина вернулась ко мне и предложила:

— Пошли покурим. Щас массовку обкорнают, потом тебя. Так, немного, не бойся, на затылке надо на нет свести.

Скрипнув тяжелой, обитой жестью дверью барака, мы вышли на улицу. Все-таки уже чувствовалось дыхание приближающихся октябрьских холодов. Трепетали на легком осеннем ветерке тронутые желтизной тонкие острые листики на склонившейся   к самой земле раскидистой иве. Октябрь встретит полностью желтенькой. Хорошее имя этому месяцу в украинском языке дано, точное – Жовтень.

Мы шли вдоль барака. У его стены была рассыпана соль — та самая, о которой говорил         доставивший меня сюда водитель, соль, имитирующая снег — и казалось, эта декорация еще больше охлаждает осенний воздух. Я потянул сигарету, зажегся согревающий душу огонек:

— И как это они соглашаются вот так вот, налысо?

— Смешной ты, — хмыкнула Зина. — Им же платят по пять баксов за съемочный день. Они же за десять дней себе здесь размер своей месячной зарплаты набирают. На воле-то, то есть в жизни их обычной, им же не платят ни фига. У нас же ниче не работает, а если и пашет какая-нибудь дохлая контора, так ведь государство наше, прибацаное своей разбудовой, зарплату задерживает. По полгода, бандиты, не платят! А тут каждый день — талончик, а через десять — получите ваши шпроты, пятьдесят баксов с вычетами. Да они со всей своей радостью. Знаешь, сколько тут желающих? Надоели, за одежду цепляются…

Мы медленно шли вдоль длиннющей стены барака, и старательно ступая в соль, я все хотел, чтобы она, как снег, захрустела.

— Да-а, — вздохнул я после паузы, — Итальянцы денег не жалеют.

— Ну, ты даешь! — прыснула Зина, — Ты, Никита, просто как мальчик-девственник: родился, удивился — так и остался. Да итальянцы здесь за гроши картину снимают! Они и приехали-то сюда именно потому, что Энрико, продюсер ихний, не слишком денежный. Даже в Польше, знаешь, сколько человеку за массовку платят? Пять долларов в час. А у нас за эту фигню он будет тебе сутки пахать. И, главное, делай с ним, что хочешь. Наши на все согласные — они ж выносливые, как эти…

В этот момент мы прошли барак и остановились. За его тыльной стеной пряталась от ветра чуть ли не целая рота стриженых ребят. Были они абсолютно голые и, когда увидели нас с Зиной, многие повернулись спиной, а кое-кто скрестил руки на причин­ном месте. Молоденький круглолицый лейтенант, единственный одетый человек среди этих розовых тел, выглядел нелепо, хоть и довольно ладно сидела на нем новенькая форма. Зина окинула всех хозяйским взглядом и повернулась, готовая уйти. Но тут подскочил лейтенант:

— Послушайте, ну когда же начнут? Я уж не знаю как с солдатами, холодновато вот как бы им. Я уж и отжиматься их заставлял, и прыгать… Кросс же тут не побежишь в таком-то виде. Все забрали, понимаешь, из барака выгнали…

— Там женщины, — строго сказала Зина.

— Я понимаю… — кивнул лейтенант, — Но никто вообще ничего не знает. Что с нами будет?

— Как это не знает, — Зина вытаращила глаза, — Кому надо, тот знает. После обеда будет ликвидация: вас: будут расстреливать и сжигать. Вот там, — Зина махнула в сторону неказистого строения, — готовится декорация, так называемый «объект стери­лизации».

— А как это? — робко улыбнулся лейтенант.

— Что как?! — Зине, казалось, нравилось благодаря осведомленности демонстрировать собственное превосходство, — Вас приведут как бы на медосмотр. Тех, у кого чистая, гладкая кожа, будут отмечать краской, чтобы потом такую кожу содрать. Каждый будет вставать под планку, вроде бы рост измерять, а в это время из дырки в стене ему — пух! — в затылок и поволокли в разделочную комнату. Там вот сейчас краска высохнет: ее всю в красный цвет выкрасили, — Зина описала рукой несколько круговых движений.

—   Но когда же это начнется? — взмолился лейтенант. – Нам бы хоть чуточку согреться.

— Я же сказала, после обеда.
Лейтенант развел руками:

— Так зачем же нас сейчас?..

Зина опустила глаза, выгнув дугами брови:

—   Так режиссерская группа распорядилась. Это не мы, это итальянцы. Я им хотела че-то там доказать, но они говорят, так лица будут позамученнее, как у настоящих пленных.

— Это уж точно, — усмехнулся лейтенант, — Но они же за­болеют, это ж первогодки.

— Ну, вы костерчик разведите, — посоветовала Зина.

— Из чего?! — почти вскричал лейтенант.

— Ой, не знаю, — сморщилась Зина, — Оно мне надо?

— Сейчас. Давайте соберем что-то, — вызвался я, — Есть же тут какой-нибудь строительный хлам.

—   Да не черта тут нет! — с досадой отвернулся лейтенант.
И, тем не менее, мы пошли собирать с ним хоть какие-нибудь дощечки и щепочки. За этим занятием застала меня Франческа, примчавшаяся в лагерь с различными поручениями от своего ге­ниального папочки. Оказывается неистовый Джакомо в это время руководил съемкой возле какого-то заброшенного железнодорож­ного полотна. Увидев меня, Франческа подошла, протянула мне руку и приветливо улыбнулась, обнажив крупные белые зубы:

—   Буонджорно!

Улыбка у нее оказалась довольно обаятельная, что меня, запомнившего ее со дня знакомства черной и угрюмой, как рим­ская легендарная волчица, немало удивило. На этот раз она мне показалась даже красивой, этакая Кармэн, заставляющая взыграть мою приостуженную ранней осенью кровь.

—   Комэ си трова куи? — спросила она, слегка прищурив черные глаза.

Я глупо улыбнулся и растерянно пожал плечами. Но тут выручила вовремя подскочившая переводчица:

—   Как зам здесь нравится?

Я закивал, как глухонемой, и, плотно сжав губы, неожиданно сам для себя показал большой палац: дескать, все о’кей.

Франческа вместе с Зиной и переводчицей пробежала по лагерю, отдавая распоряжения, и, вернувшись к машине, кокетливо поманила меня рукой. Я подошел, она подтолкнула меня на заднее сиденье, плюхнулась рядом, и мы, помахав забеспокоившейся Зине, выехали за колючие ворота.

На пожелтевших от ржавчины и присыпанных киноснегом рельсах страдал одышкой паровоз. Будто доисторического зверя чудом реанимировали, и теперь, попавший в наши условия, он готов был разорваться от беспокойства и напряжения.

Доницетти что-то темпераментно объяснял возле телячьего вагона молодому актеру. Затем объявлялась съемка, он спешил к телемонитору, подключенному к камере, и, когда микроскопическая сцена была отснята, снова возвращался к актеру. Актер этот, как мне объяснили, и был как раз той самой восходящей голливудской звездой. Ужасно худой, в маленьких круглых очках, он не произвел на меня впечатления. Высокий, но нескладный, как метко говорят по-украински — нэзхграбный, какой-то весь как высохшая черная коряга, он, по-моему, нарочито выпячивал эту свою нелепость, излишне комиковал и вообще, как мне показалось, вел себя не очень-то органично, что для профессионала просто позорно, я даже подумал: звезда-то фальшивая. Но Доницетти, видно, был доволен. Впрочем, ведь у него в голове была уже вся картина, а я до сих пор даже не держал в руках сценария.

Франческа подвела ко мне консультанта по польской речи и опять мило улыбнулась. Надо сказать, что в машине она мне тоже всю дорогу недвусмысленно улыбалась, да к тому же изред­ка клала свою горячую руку на мое колено, от чего каждый раз у меня по телу пробегала легкая дрожь. Я же не дурак — все понял: пламенный вечер, а, может быть, даже ночь мне обеспечены. Ах, Италия — родина неореализма! Может, и мне, скромному труженику поистлевшего ныне отечественного киноэкрана, удастся когда-нибудь согреться под твоим безоблачным небом. Укради меня, знойная Франческа! Ты волчица, я — твой Маугли.

Так думал я, прохаживаясь среди многочисленных спецмашин киногруппы, и мои сексуально-меркантильные фантазии выдавала глуповатая улыбка.

Женщина, польский консультант, между тем настойчиво твердила мне в левое ухо:

—   Пщекватка ест жнищчена. Губиме… губиме чищнене. Машина капут.

Я механически повторял за ней эти шепелявые польские слова о том, что износилась какая-то там прокладка, и машина из-за этого теряет давление. Видимо, имелось в виду давление пара в паровозном котле. Все же внимание мое было привлечено чудесными, яркого окраса авто, предназначенными для удобной работы киноэкспедиций: словно диковинные огромные морские чудища выбрались из сказочной пучины и таинственно замерли, расположившись полукругом на таком обыденном нашем берегу.

—   Пщекватка ест жнищчена, — следуя за мной по пятам, шипела привязчивая добросовестная полька, а я все выписывал круги, любуясь серебристыми в голубых разводах фургонами.

Вот камер-ваген — это для съемочной техники. Та-а-к. Это тон-ваген — передвижная студия звукозаписи. Ясно. А это что за ковчег на колесах? Понятно. Эдак они свет перевозят. Тэ-э-к-с, это что у них? Судя по зеркалам, пускающим зайчиков из окон,
фургон этот предназначен для актеров, гримерная. Слышно, как вода там плещется, Душ! Эко умеют устраиваться! Не то, что мы, грешные. Ну, это, понятно, ресторан. Поднята и закреплена как козырек над стойкой бара задняя стенка фургона. Внутри горит портативная газовая плита. Бармен устанавливает на площадке вокруг этой машины, груженной провиантом, пластмассовые белые кресла, круглые столы и большущие красные зонты над ними. Я ускорил шаг; прочь от сводящих меня с ума вкусных запахов специй и шкварчащего свежего мяса. Стоп! За серебристой стен­кой опять вода журчит. Слив сработал. Неужели передвижной туалет? Ну, это ва-а-а-ще-е!

Видимо, почувствовав мою устремленность к запретной цели, полька схватила меня за рукав. Я прекрасно понимал, что сере­бристый автогальюн предназначен исключительно для итальянцев, наш удел — удобрять отечество, кротко пряча свои заголенные зады в куцых близлежащих осенних кустах. Но как велико было мое желание! Нет, Друг Самсунг, не только справить естественную нужду, но подняться, прости за высокий штиль, к вершинам цивилизации, вкусить, так сказать, плоды свободной западной культуры. И я поднялся! Прошипев; «Пщекватка ест жнищчена», — я вырвался из цепкой лапки дотошной польки и уверенно, чтобы не сказать «нагло», простучал своими разбитыми кроссовками по металлическому трапу вожделенного фургона.

О, Друг Самсунг, опять я окунаюсь в эту фекальную тему! И ты смеешься надо мной, смеешься, я знаю, холодно поблескивая своим протертым от пыли экранным стеклом. Вероятно, тебе, за­граничному, трудно это понять. А я понимаю так: отбросив ханжество, следует признать — общественный гальюн — визитная карточка любого государства, отражение культуры нации, общественного строя, если хочешь. Я у одного замечательного совре­менного писателя недавно прочитал, что, если бы коммуняки предоставили нам своевременно кока-колу, СССР бы не развалился. Может и так. Но только, по-моему, им, этим долбаным коммунякам, нужно было еще поспешить избавить нас от повсеместного общественного чугунного очка, на котором мы все поочередно восседали орлами, от натуги надувая щеки. Пацаном я вообще стеснялся в школьный туалет ходить: там эти самые чугунные дыры были расположены густо в один ряд без какой-либо перегородки, так что колено близ сидящего однокашника время от времени касалось твоего колена, ощутимо напоминая, что всевидящее, все проникающее общественное око зрит на тебя и здесь с высот социалистического коллективного сознания. Такие туалеты еще во времена Помпеи для рабов строили. Вот Союз наш и рухнул, как Помпеи, вместе со своими вонючими общественными сортирами. Эти зековские очки — близорукость Советской власти. Эх, да разве только это?! Впрочем, не будем: к чему этот словесный понос? Прошлое легко ру­гать, легко и безопасно, и как бы разрядка задроченному на­роду, который вообще уже ни хрена не понимает, куда ведут его прежние кормчие, ныне обернувшиеся реформаторами. Поругал и… С облегчением вас!

Этак расслабленно и ловко, будто в танце, перебирая своими длинными и крепкими ногами, всем своим видом демонстрируя независимость и достоинство — впрочем, в этой нарочитой разболтанности искушенный глаз уловил бы проявление элементарного актерского зажима — я медленно спустился по металлическим ступеням фургона, потирая сырые руки, благоухавшие после жидкого итальянского мыла. В эту минуту мне казалось, весь мир воззрился на меня: что за наглый тип без спросу воспользовался комфортом евростандарта? Вот уж воистину непреодолимый комплекс провинциала.

Между тем   до меня никому не было дела. Даже полька-переводчица, ожидавшая меня, была отвлечена моей благодетельницей Франческой. Та ей что-то объясняла по-английски, темпераментно жестикулируя, Я грешным делом подумал, что бедная полька терпит выговор за меня, но Франческа так вскользь в мою сторону взглянула и, как бы на миг, приподняв суровый шлем воительницы, так дежурно улыбнулась, что я понял сразу — речь не обо мне. Она сохраняла властно-строгое выражение глаз, «забрало» было поднято только над ротиком, и об улыбке свидетельствовали белые зубки, сверкнувшие на солнце. Но мне-то достаточно! Я в ответ многообещающе осклабился, подошел к ней развязно, как ин­тимный бойфренд, и бесцеремонно взял ее за руку. О чем там они с полячкой калякали, мне абсолютно было не понятно. Вот они, гнилые плоды бесплатной советской школы: в сумме девять лет учил английский – и хоть фейсом о тейбл, то есть ни бум-бум. Ну, уловил там, конечно, некоторые у них слова: эктэ, дирэктэ-актер, режиссер. Короче, понятно: за искусство гутарят.

— Ай бэк е падон, — прервал я очередную тираду пылкой итальянки, абсолютно уверенный в своем идеальном английском произношении.

Эту фразу я хорошо помнил еще со школьного вечера, к которому Рамофа, Раиса Моисеевна Файзенберг — наша педантичная литра, то бишь, учительница литературы, поручала мне выучить «Блэк энд уайт» Маяковского. О, какой у меня тогда был успех! Я так и пригвоздил нашего директора к колонне актового зала.

—   Ай бэк е падон, мистэ Брэк, — впендюрил я ему прямо промеж бровей и простер к нему железобетонную руку с прямой плотно сомкнутой ладонью, — Почему и сахар, белый-белый, должен делать черный негр?!

Зал уловил все мои подтексты и рукоплескал так, что стекла дребезжали, а вот Рамофа была недовольна, поставила мне за полугодие трояк. Оно, пожалуй, и справедливо: ведь большую часть стихотворения, стараясь ритмично рвать фразы, я рассказал своими словами. Прости, Владимир Владимирович, в последнюю ночь учил. Я тогда в Ленку Северцеву был влюблен и сам стихи писал. Впрочем, Рамафа могла бы оценить мои уже тогда проявившиеся, несомненно, высокие актерские данные: обаяние, всепобеждающую органичность и незаурядный дар импровизатора. Но нет, куда там! Жестокого нрава была женщина, недаром внешне на Голду Мейер смахивала. Зато с ее слов мы четко знали, кому на Руси жить хорошо и что за всякое преступление неумолимо последует наказание. На базе нашей школы был даже организован институт повышения квалификации учителей… Недавно мать написала, что Рамофа уехала в Германию по линии еврейской эмиграции. Вот па­радокс: ведь у нее все родные погибли в Бабьем Яру, я даже ее жалел всегда, а тут как бы Германия попросила у нее за все прощения, и она… простила.

Прости и ты меня, мой Друг Самсунг, отвлекаюсь: детские воспоминания щекочут переносицу.

Итак, поразил я Франческу своим «безукоризненным» англий­ским, аккуратно изъял из ее смуглых пальчиков изящную серебристую авторучку, развернул к себе ее ладошку и начертал на ней: №532.

—   Май эпатмэнт, — шепнул я ей на ухо, возвращая авторучку и сворачивая в кулачок ее ладонь, — Ду ю андэстэнд?

Франческа только и успела коротко ухмыльнуться. Тут, словно гейзер из-под земли, прямо перед носом выросла Зина:

— Ты чего?

— Чего? — я ошалело вытаращил глаза. — Да вот… пописал.

— Ай эм сори, — кивнула иностранкам Зина и схватила меня за руку, — Поди-ка сюда.

Отведя меня в сторонку, она сунула мне небольшой сверток в цветастой мягкой салфетке:

— Держи.

— Что это?

— Сэндвич, ну, бутерброд с ветчиной. Жуй! Итальяшки целый день жуют, я тебе урвала. Засранцы! Снимают в час по чайной ложке. Только и знают, что пожрать. То апельсинчики, то сэндвичи им раздают, то вообще обед, понимаешь. Шо за хренотень?! Художник должен быть голодным, твою мать! Наши бы уже давно все сняли и забыли, а эти тянут кота за погремушки… Кстати, ты имей в виду, в Европе   СПИДа… как в Чернобыле нуклидов.

— Ого, ты это к чему? — с показным равнодушием спросил я, сладострастно пережевывая ветчину.

— Да все к тому же! Ты раскрой зеньки-то. Ты глянь внимательно на Франческу-то, это ж не баба — конь с яйцами. Она ж тебя затопчет, спидоноска!

Я притворно испугался:

— Че делать?

— Езжай в гостиницу. Сегодня твоей сцены не будет, день тебе засчитается. Я сразу после съемки заеду. Давай, вали кулем.

Она открыла дверцу закрепленного за мной авто. Я легко, по школе переживания, нагнал на глаза слезу:

—   Поцелуемся на прощанье.

Зина попыталась вырваться, но хватка моя была железной.

Этот поцелуй претендовал на специальный «Оскар». Одним глазом я следил за Франческой: она что-то лопотала польке, а сама так и жгла нас своими угольками под мохнатыми ресницами. Искры летели: на приличное расстояние.

 

Водителя я попросил высадить меня в центре города: решил пройтись до гостиницы пешком, ознакомиться, так сказать, с достижениями постсоветской дэржавной разбудовы, то бишь госу­дарственного строительства. Машина встала на площади Шевченко, чуть ли не у самого подножья памятника великому Кобзарю. Эта статуя показалась мне достаточно оригинальной: совершенно не укладывалась в мои давние мальчишеские представления о Тарасе Григорьевиче как о старом, вечно мрачном, затаившемся в собственные усы человеке. Нет, здесь стоял стройный красавец, действительно великий поэт. И совсем не лысый, глядящий мрачно и тяжело — молодой, порывистый. Нет, без балды, статуя со вкусом сделана, и пальто так романтично развевается — поэт, ешкин кот, а не политик. Но ведь меня что поразило: ему политику и тут пришпандорили. Как? А очень просто: флаг жовто-блакитный на высоченном, выше головы, металлическом древке прямо в постамент воткнули. Во как! Шоб було, шоб знали, шо Шевченко наш, приватизированный. Но, может, я чего не догоняю, может, так надо? У нас вот в Киеве на оперном театре тоже нынче огромный жовто-блакитный флаг развевается, будто это президентский дворец или Верховная Рада. Совсем обалдели от своей нэзалэжности. У директора театра, видно, от националь­ной самосвидомости, самосознания, щеки распирает. В прошлом-то певец был, все партийные концерты открывал. Ну а сегодня надо реабилитироваться и тоже занять сытые позиции. А как же? Надо шелушиться, щоб его заметнее було. Иначе чего бы это над бюстом Кобзаря, выставленном на балконе театра, еще и жовто-блакитный двуколер водружать? Ведь не писал же Тарас Григорьевич: «як умру, то поховайте, в жовто-блакитнэ запеле­найте»? Нет, не писал. А были слова его, выстраданные о том, что пора славянам вновь объединяться против подступающего лютого ворога. Было сказано такое, сам читал. Эк, жаль наизусть не выучил: кто ж знал, что сегодня это так нужно будет.

 ЧИТАТЬ ДАЛЬШЕ…