Владимир Соколов (Барнаул). Насущное и неочевидное

Владимир СОКОЛОВ (Барнаул)

Соколов Владимир Дмитриевич (псевдоним Н.Сокол) (1949). 

Закончил Алтайский политехнический институт (1972) и Литературный институт им. А.М.Горького (1980). Работал мастером, снабженцем, патентоведом, редактором краевого книжного издательства, сайта Алтайского госуниверситета.
Автор большого числа публикаций в сети Интернет: sokolwlad.narod.ru
Публикации в печатных изданиях: Многочисленные публикации в местной печати («Барнаул», «Алтай», «Свободный курс», «За науку» и др.), чаще всего короткие заметки, рецензии, и т. п. В интернет-издании «Ликбез» http://www.lik-bez.ru/aut hors/187
Поле деятельности вне литературы: обучение переводу
с иностранных языков: немецкий, английский, латинский
Создал сайт по учебникам иностранного языка и
паралелльным текстам (lingvo.asu.ru). Автор ЖЛКиСа: Дизраэли «Жены писателей» (пер. В.Соколова), Три миниатюры («Лаокоон», «Г.Ю.Цезарь», «Публиий Сир. Сентенции»)

 НАСУЩНОЕ И НЕОЧЕВИДНОЕ… 

Фагэ. Об искусстве чтения книг

Предварительные замечания

Читают слишком мало, говорил Вольтер, и среди тех, кто читает, большинство читает очень плохо. Точно так же один неизвестный эпиграммист, по крайней мере, мне, говорил в начале, кажется XIX века:

Судьба людей такова:
Многие призваны, мало избрано;
Такова же и судьба книг:
Много напечатано, мало читано

Уметь читать, надо это застолбить себе в голове, это искусство, потому что есть такое искусство чтения. Это то самое, что имел в виду Сент-Бев, говоря: «Критик, этот всего лишь человек, который умеет читать и который учит читать других».

Но в чем состоит искусство чтения? Здесь есть над чем подумать.

Поскольку определением всякого искусства служит цель, которой оно служит, нам нужно спросить себя, почему мы читаем. Чтобы чему-то научиться? Чтобы оценивать книги? Для развлечения? Чтобы чему-то научиться, мы должны читать медленно, нам нужно читать очень медленно, помечая те места в книге, которые содержат важные сведения или то, что нам неизвестно — а затем нам нужно перечитывать, очень медленно, особенно те места, которые мы отметили. Это очень серьезная работа, нелегкая, и в ней нет никакого удовольствия. Разве лишь то, что мы чувствуем себя все более и более знающими.

Читать, чтобы судить о прочитанном, другим словами, читать на манер критика? Но это снова значит читать очень медленно, делая заметки и даже заполняя карточки.

Карточки, которые бы касались неожиданных мыслей, карточки для новых идей, карточки о композиции, о манере, в которой автор сообщает свои идеи, карточки о стиле, о языке, наконец карточки по дискуссионным вопросам, другими словами о тех авторских идеях, которые отличаются от ваших, или о вкусе автора, отличном от вашего, об идеях и вкусах его поколения в сравнении с идеями и вкусами вашего.

Благодаря всем этим карточкам вы приходите к общим идеям автора и частным идеям вас о нем; и вы с неизбежностью логически или по подобию связываете те и другие, чтобы составить если не хорошую, то по крайней мере сносную статью.

Единственно, вы должны научить читателя читать критически, а не читать лишь ради самого процесса чтения, так чтобы в каком-то смысле оправдать слова Сент-Бева: критик не умеет читать для своего удовольствия и не учит читать других для него. Он учит читать для критики. Но читать для критики — это вовсе не удовольствие, или, по крайней мере, удовольствие весьма специфическое, отдающее педантизмом.

Сарси соглашался со мною, как-то заметив: «Как я устаю от чтения книг, чтобы узнать то, что я о них собираюсь сказать!» Это совсем не чтение; это значит не отдаваться чтению, это значит противодействовать чтению, бороться с ним; это значит больше читать себя, чем автора.

Прим. переводчика: Сарси (1827-1899) – фр критик, в основном театральный и в области драматической литературы

Да смысла в таком чтении немного. Тогда для чего же нужна критика? Чтобы читать автора под определенным углом зрения. Статья критика это род введения в автора, о котором идет речь, введение, которое кроме всего прочего может быть весьма полезным. В соответствии с тем, знаком ли читатель с этим автором или еще нет, критика приглашает читать в том или ином ключе или перечитывать знакомую вещь под новым углом зрения. В первом случае критик ему говорит: подумайте об этом, во втором — а вы думали об этом? Бональд все рассматривал с трех точек зрения и в каждой триаде обязательно присутствовал посредник, в чтении участвуют три персонажа: автор, читатель и критик как посредник.

Прим. переводчика: Бональд (1754—1840) — фр. философ, обосновывал консерватизм как позицию

Но еще раз подчеркну, критик — это человек, который не умеет читать иначе, чем критик, который и учит читать как критик, что в общем-то не так уж и плохо. Но неужели вам хочется читать лишь для развлечения ваших читателей? Не хотите ли вы научиться читать, как учатся играть на скрипке, то есть уметь играть и испытывать удовольствие от самого процесса игры? Это совсем другой коленкор, это другая перспектива, и как раз этому искусству я и посвятил свою маленькую книгу.

Читать медленно

Чтобы научиться читать, нужно прежде всего читать очень медленно и далее следует читать очень медленно, и всегда, до самой последней книги, которая удостоится честью быть вами прочитанной, нужно читать очень медленно. Книгу следует читать медленно так же как для того, чтобы ею наслаждаться, как и для того чтобы учиться благодаря ей или ее критиковать. Флобер говорил: «А эти мужики из XVII века! Как они знали латинский! Как медленно они читали!»

Даже без намерения писать самому нужно читать медленно, чего бы ты не читал, постоянно спрашивая себя, а хорошо ли ты понял; а та ли это идея, которую ты уловил, она, действительно, вычитана, или она твоя. «Так ли это?» — вот вопрос, который должен задавать себе постоянно читатель.

Филологам присуща мания, несколько рассеивающая внимание, но которую тем не менее желательно бы иметь и сохранять как принцип, как основу. Манера составляющая неотъемлемую часть нашей культурного наследства. Они всегда себя спрашивают: «Правильно ли как написано в тексте. Может, должно быть ergo, а не ego, или там ex templo вместо extemplo. Ведь разница-то получится громадная.»

Эта мания возникла из прекрасной привычки читать медленно, из привычки не доверять первому впечатлению при поверхностном взгляде на вещи, привычки отдаваться чтению целиком и не быть при этом процессе ленивым или рассеянным.

Говорят, что когда Кузен увидел рукопись паскалевского рассуждения о клеще, он воскликнул: «в окрестностях этой бездны» и при этом так восхищался, так восхищался. У Паскаля же было: «в окрестностях атома», что имеет вполне однозначный смысл. Кузен, наглотавшись своего романтического энтузиазма, даже не спросил себя, какие там у «этой» бездны могут быть еще окрестности, если бездна может быть вообще всего одна. Не следует читать рассеянно, даже если эта рассеянность лирическая.

 

Прим. переводчика: Если вы посмотрите на текст Паскаля, который во Франции давно вошел во все хрестоматии, вы увидите, откуда растут ноги у ошибки Кузена: «Mais pour présenter un autre prodige aussi étonnant, qu’il recherche dans ce qu’il connaît les choses les plus délicates. Qu’un ciron lui offre dans la petitesse de son corps des parties incomparablement plus petites, des jambes avec des jointures, des veines dans ces jambes, du sang dans ces veines, des humeurs dans ce sang, des gouttes dans ces humeurs, des vapeurs dans ces gouttes; que, divisant encore ces dernières choses, il épuise ses forces en ces conceptions, et que le dernier objet où il peut arriver soit maintenant celui de notre discours; il pensera peut-être que c’est là l’extrême petitesse de la nature. Je veux lui faire voir là dedans un abîme nouveau. Je lui veux peindre non seulement l’univers visible, mais l’immensité qu’on peut concevoir de la nature, dans l’enceinte de ce raccourci d’atome». Слова «пропасть (abîme)» и «атом (atome)» стоят рядом. Их соседство и графическое сходство еще усиливается общим тоном рассуждения Паскаля. Он говорит о бездне Вселенной, в затерянных просторах которой наша земля — всего лишь крошечная песчинка, а вглядываясь в микроскопический мир мы видим разверзающейся еще одну бездну («Электрон неисчерпаем так же как и атом — природа бесконечна»).

 

И никакой поспешности. Поспешность — это в общем-то другая форма рассеянности. Наши отцы говорили: «читай пальцами». Этим они хотели сказать: «водите пальцами по строчкам», в конечном итоге, пальцы должны при чтении иметь больше работы, чем глаза. «Мсье Бейль читал много пальцами, то есть он многое скорее пробегал, чем читал, пока он не натыкался на место в книге, бывшее для него существенным или любопытным»

Не следует слишком критически относится к методу, используемому такими людьми, как Бейль, которые были настоящими коллекционерами идей. Только этот метод отнимает у чтения удовольствие и замещает его удовольствием охоты.

Если вы предпочитаете быть дилетантом, а не охотником, вы должны исповедовать прямо противоположный метод. Даже совсем не стоит читать с помощью пальцев, ни читать по диагонали, этакой разболтанной манерой. Следует читать очень собранно и внимательно и не доверять первому впечатлению.

Вы мне скажите, что есть книги, которые не должны читаться медленно, которые не выдерживают медленного чтения. Да такие есть, в самом деле, но это такие, которых не стоит читать вообще. Первое преимущество медленного чтения: оно служит отправной точкой, между книгой, которую следует читать и книгой, которая создана не для чтения.

Читать медленно — это первый принцип, приложимый абсолютно ко всякому чтению. Это сущность любого способа чтения.

А что имеются другие? Да, но из них ни один не применим ко всем книгам без различия. За границами этой сферы — «читать медленно», — нет искусства чтения (art), есть только способы чтения (arts), весьма различные для разных работ. Вот эти-то способы я и постарался последовательно рассмотреть в своей книге «Искусство чтения».

Как читать книги идей

Есть книги идей вроде «Размышления о методе», «Духе законов», «Курс позитивной философии» О. Конта. Есть книги чувств как «Исповедь» и «Замогильные записки». Есть драматические поэмы вроде «Моцарт и Сальери», есть лирические поэмы. Очевидно, что кроме общего рецепта читать внимательно, постоянно размышляя, искусство чтения не может быть тем же самым для таких совершенно разных родов литературы. Каждое требует своего метода чтения.

Искусство чтения книг идей мне кажется должно быть следующее.

Это искусство сравнения и постоянного приближения. Материально книгу идей читают настолько же переворачивая страницы справа налево, как и переворачивая их слева направо. Этим я хочу сказать, что одно дело возвращаться к прочитанному, и другое — продолжать чтение.

Человек, заточенный на идеи, более чем кто-либо другой не может всего сказать сразу, он заканчивает мысли и проясняет их себе по мере продвижения в чтении, и нельзя сказать, что он овладевал идеей, пока он не прочитал целиком. Поэтому следует, по мере того как что-то цельное помалу шебуршится в мозгах и проясняется, без конца давать себе отчет о прочитанном, чтобы понять, чем отличается то, что прочитано сегодня от того, что прочитано вчера; как изменилась от этого мысль.

Таким образом в вашем мозгу постепенно вырисовываются наиболее общие идеи автора, те которые у него были еще до написания книги, и те, которые возникли по мере их развертывания при ее писании. Развертываются общие идеи как следствие и синтез некоей толпы частных идей — или же (весьма часто) те, которые он имел в процессе разворачивания своих мыслей и которые как бы становятся резюме частных идей и, в свою очередь их производят, создают частные идеи в большом количестве.

Если вы, к примеру, читаете Платона, вы полагаете, что вы замечаете, что его первая общая идея — это страх перед афинской демократией, которая убила Сократа. Вы замечаете, что вся его политология исходит из этого и вы наталкиваетесь таким макаром на мысль сравнить такой и такой-то текст «Духа» Монтескье со знаменитым олицетворением Закона в «Критоне»

Вы говорите себе, что Платон прежде всего аристократ, но вот это стоическое и даже где-то рыцарское уважение к закону впечатлено в его сердце, поскольку он так уважает это чувство в других. Он таким образом становится типом аристократического республиканца, республиканца так сказать желающего подчиняться закону и чтобы этот закон был могущественнее всех людей. То есть это аристократ не признающий мнения толпы.

Но нет ли здесь противоречия и разве не толпа творит закон? Нет, в аристократической республике нет. Нет, если вы заметите, что Платон особенно говорит об уважении к старинным установлениям, которые в настоящий момент не являются ни делом рук толпы, ни элиты, но результатом медленной работы в веках. И вы, возможно, взвесив эти доводы, придете к заключению, что Платон — это человек, который хочет, чтобы народ управлялся прошедшим, а это и есть суть аристократизма.

Возможно, вы ошибаетесь, но вы взвешиваете доводы, сравниваете, измеряете одну идею другой, взаимно ограничиваете или исправляете при этом сами идеи. При этом вы испытываете удовольствие, а именно: вы понимаете, что нужно искать у мыслителя, вы находите удовольствие в том, что мыслите.

Я сказал об общих идеях, от которых автор отталкивался и благодаря которым он пришел к частным идеям. Вы всегда заметите, что когда речь идет об общей идее, от которой отталкивается автор, это идея по сути чувство. Для Платона ненависть к демократии — это культ Сократа. Но я сказал об общих идеях, к которым автор подошел, понемногу собрав большое количество частных мыслей или наблюдений над деталями. И вам покажется, что именно таким образом Платон подошел к своей теории идей.

Его теория — это духовный Олимп, заменивший реальный Олимп, это Олимп душ вместо Олимпа человекоподобных богов. Это книга мистического язычника, язычника одухотворенного. Вы сравниваете, вы вчитываетесь, вы вспоминаете, что Платон обожает мифы, другими словами теории, переодетые в басни на манер эпических поэм. И вы говорите себе, что здесь встреча мифологии и спиритуалиста произвела эту теорию оживших идей, абстракций, ставших существами, абстракций, которые являются силами, абстракций, которые уже боги. Вы можете еще ошибаться, но вы не можете быть недовольным Платоном, который, как все философы, писал не столько для того, чтобы им восхищались или там чтобы его понимали, но чтобы заставить людей думать. Вы стали думать, и он добился своего.

И однако есть общие идеи, которые приходят в голову мыслителя после других или же сразу за другими: и эти идеи, дочери идей, не имеют никакого отношения к чувствам. Различайте их в качестве таковых. При этом обратите внимание, что они не основаны на достаточных доказательствах, это чистые идеи, и в качестве таковых авантюрные и несколько абстрактные.

Что есть бог для Платона? Не существо, обожание к которому рождают сердечные склонности или инстинктивное воодушевление, но некая доктрина, которая вызвала к жизни другие доктрины, оказавшиеся верными. Бог для Платона — это вывод, вера — логика. Не нужно только его за это упрекать. Нас должно интересовать, как эта доктрина, философская религия по существу, соотносится с религией «сердца», другими словами с интуитивным знанием живого существа. Какие я приведу резоны? Секунду, а зачем! Секунду, я ведь читаю только для того, чтобы понять.

Читать философа — это без конца сравнивать его с собой; это видеть что то, что в нем есть чувство, чувство, ставшее идеей, смесью идеи и чувства, идеологией наконец, это результат, так сказать, медленного накопления в душе мыслителя чистых или почти чистых идей.

Вы читаете Монтескье. Вы быстро понимает, что этот человек — это одна сплошная страсть: ненависть к деспотизму. Это то, что ненавидят более всего на свете в возрасте 20 лет, когда имеет дух не пассивный и податливый к подчинению, а независимый и гордый. Я не говорю, что это очень хорошо, я только говорю, что это так. Монтескье в 20 лет видел конец царствования Луя XIV, и все что он более всего ненавидит — это деспотизм. Мы это замечаем еще читая «Персидские письма»: чего он также не любит — это католическая религия.

Почему? Без сомнения потому что католическая религия была хорошим союзником Людовика XIV, особенное в последние годы его правления, и главной опорой его трона. Вот что мы читаем в Духе законов? Что религия одна из замечательнейших вещей в хорошо отрегулированном государстве. Но ведь это явно противоречит тому, что мы только что сказали. Не значит ли это как раз, что мы перешли от идеи рожденной чувством к идее рожденной разумом?

Монтескье был напитан ненавистью к деспотизму. Он думал, вполне естественно, о том, что может ему мешать, накинуть на него узду, сдержать и смягчить его. Среди различных сил, которые могли бы этому способствовать, он видит религию, так же как и военную аристократию, как и на местные органы власти. Здесь религия поливается для него совсем другим соусом, и я не скажу, будто у него заготовлены в душе для нее добрые чувства, но у него есть для нее так сказать умственная нежность. Развитие его идей несколько смягчает для него отправную точку зрения.

Мы встречаем у Монтескье эту великую общую идею: влияние климата на темпераменты и на нравы и на идеи и на общественные институты. И не можем не присмотреться к Монтескье как к обоснователю законов с точки зрения материализма или фатализма. Что мы при таком рассмотрении? Что из этой идеи непременно следует, будто наши нравы могут победить климат, а те наши нравы, которые все же находятся под влиянием климата, исправлены законом.

Но возможно ли это? Во что верит он? Говорить так — это значит понимать две вещи: знать силу вещей над нами, и нашу силу над вещами. Он верит в то, что, как он говорит, фатум всех нас перемалывает. Он верит, также без сомнения, что человеческий дух может противостоять фатуму. Климат образует наши нравы, наши нравы создают законы. Так, но тогда так же наши законы создают наши нравы, а наши нравы могут победить климат.

Но каким инструментом тогда мы воздвигаем наши законы над нравами, которые де пронизываются нашими законами и властвуют над климатом? Силой, без сомнения, нашего духа. Итак выходит, что Монтескье — упертый фаталист? Похоже, так. По крайней мере, вставая на такую точку зрения, через сравнение того что мы с ним сделали, исходя из его его же посылок, мы получаем отправную точку для размышлений над этими различными силами, которые выше нас, поскольку они нас подчиняют, и которые ниже нас, поскольку мы их схватываем, или думаем, что схватываем. Силами внешними для нас, которые мы ощущаем, нашими внутренними силами, поскольку мы их осознаем. Во всяком случае мы расширяет наш внутренний кругозор.

Вот мы читаем Декарта. Первое впечатление: какой позитивист! Ни грамма не доверять авторитетам, ни грамма не верить ничему, не основанному на собственных наблюдениях и последующих размышлениях. И какими принципами, какими критериями мы должны при этом руководствоваться? «Очевидностью», то есть необходимостью верить именно в очевидность, по крайней мере, отказаться верить нашему интеллекту самому по себе, иниче мы совершим интеллектуальное самоубийство. Это позитивизм в чистом виде.

Читаем далее, стараясь растолковать себе эту мысль. Но кто нас уверит, что наша очевидность не ошибочна? Ничто! Если это только не бог! Бог, который не может ни ошибаться сам, ни вводить в заблуждение нас, и который, следовательно, дал нам эту очевидность, которая никакая не иллюзия очевидности, и благодаря которой нас уверила, что веря в нашу очевидность, мы не поддадимся иллюзии. Но продолжим: Бог, который не может ошибаться — это Бог-истина, а Бог, который не может нас обманывать, это Бог-правда.

Верить в нашу очевидность, это значит верить во всемогущего бога и бога-провидение и условие нашего осознания — это, следовательно Бог-истина и Бог-провидение. И это осознание, зависящее от Бога-провидения, не очень отличается от видения бога по Мальбраншу. Не видеть, что поскольку бог позволяет нам видеть, это видеть бога, видеть в боге, видеть благодаря богу. И вот Декарт уже не позитивист, а деист, да еще какой! Он мистик. Сравнивая две принципиальные идеи Декарта, мы разоблачили Декарта и из отца современного позитивизма сделали его приверженцем наиболее радикального деизма и традиционного провиденциализма.

И это все? Я ничего не знаю ни о чем, и это очень проблематично, что ничего не знаю ни о чем; но то что я знаю, это том что мы думаем. Мы думаем, вспоминая, читая «Размышления» и «Рассуждения о методе» и поверяя «Размышления о методами» «Рассуждениями». И мы словно находимся в заколдованном кругу проблемы самосознания, замечая, что наши средства познания подчинены некоей вещи, которую мы не можем знать. Мы замечаем, что наше знание как бы превращается в веру, веру ли в само себя, в веру ли в какую-то непознаваемую вещь. Что мы получили? Мы получили понимание первого порядка, высшее понимание о нас самих и, следовательно, без сомнения, мы развили понимание самих себя.

Мы читаем простого моралиста, Фуко, например. Мы замечаем, что он не верит ни в какую добродетель. Это может поднять в нас мятеж. Нам может показаться слишком простым это опровергнуть непосредственными данными собственного сознания, убеждением нашего внутреннего Я. Если мы чувствуем в нас множество пороков, мы в то же время способны в любой момент обратиться к добродетели и как и не откликаться на позывные порока.

Пусть так; но мы в этой точке, пока еще далеки от нашего автора, мы держим себя на дистанции, мы пока не вошли в сокровенность его мысли, короче, мы его еще не читаем. Приблизимся, приглядимся вблизи. Что мы будем замечать постепенно? Что имеются нюансы, и очень часто Ларошфуко говорит: «всегда», но достаточно часто он также говорит: «иногда»; что он менее однозначен, чем это может казаться на первый взгляд, что его суждения нельзя воспринимать на один манер.

Более того, мы вскоре заметим, что кроме того что мысленно мы можем составить список встречающихся у него, человеческих добродетелей, есть добродетели, о которых он не говорит, и которые, следовательно, он не отрицает. Он не отрицает, скажем, родительскую любовь; то есть весьма вероятно, что он признает таковую существующей и существующей в чистом состоянии. Если он говорит: «полагая, что женщину любят только ради нее, то весьма ошибаются», то он не говорит: «если мать думает, что только ради любви к нему, она любит свое дитя, он ошибается».

До такой степени его скептицизм не доходит. Его скептицизм таким образом имеет границы. Проследим их, и увидев границы его мысли, мы его лучше поймем, мы просто поймем его. Читать философа — это перечитывать его внимательно, это читать анализируя

Перечитаем еще раз Ларошфуко и мы заметим, что невозможно усвоить прочитанное не поняв его подхода. Его подход, который становится очевидным сравнением его многочисленных сентенций между собой, следующий: размыть, в каком-то смысле, ослабить добродетель, на которую он нападает с территории соседствующих с ней пороков: мужество, к примеру, в желании блистать, щедрость в показухе, лояльность в желании внушить доверие у того, от кого ждут благодеяний и т. д.

Хорошо, но с этой позиции, если можно ослабить добродетели влиянием соседствующих с ней пороков, то также можно ослабить пороки в соседствующей ей добродетели: «Такой-то желает быть знаменитым, и для этого он он всегда лезет вперед; но в сердцевине этого всегда торчит мужество. Такой-то хочет считаться щедрым, но для этого он должен им быть в самом деле; должно быть, чтобы он хоть в чем-то был таким, маловероятно, что все это он делает, чтобы пойти на жертвы только ради видимости. В сущности такой человек — хороший человек».

Усвоив метод автора, вы всегда можете обратить его против него же самого. Прежде всего — это увлекательная игра, развлечение; но это не только игра: это способ овладеть автором до самых его глубин, это все равно что докопаться до его корней, до самого зародыша, откуда растет его работа и откуда она могла бы выйти и в другом направлении. Это значит хорошо знать этого автора.

Никого не знаешь хорошо, если не знаешь, чем бы он мог стать.

Но возвращаясь к герцогу, что он утверждает постоянно? Что эгоизм, интерес, самолюбие, как он говорит, это фундамент всех чувств и двигатель всех наших действий. Вы размышляете над этим и вы говорите себе: «Ха-ха! Говори, что мы всегда действуем имея в виду собственный интерес. Так говорить, значит утверждать, что мы никогда не действуем ради добра, но это значит также, что никогда не действует из злых умыслов, что человек никогда не делает зла из удовольствия сделать зло. Одним словом, будто злых умыслов не существует вообще!

Но тогда, какой идеей fix упивается Ларошфуко по поводу человеческой природы! Как он чересчур оптимистичен на ее счет! Как он в этом ошибается! И как я ошибался по его поводу. В этом ей сермяжная правда. Ларошфуко суров в нашем отношении, но он также и милостив. Наш самый большой порок, он его не увидел или он не захотел его увидеть. Со стороны столь мудрого человека — это это удивительная поблажка.

Ну и до чего мы дошли? А дошли мы до того, что нужно читать и перечитывать Ларошфуко, который трансформируется на наших глазах. Мы видим, что он совсем не таков, каким он был в начале чтения. Его сентенции трансформируются благодаря чтению подобно лучу, трансформирующегося из-за призмы. Это хорошо, или это плохо? Или даже так: это правда? И когда она выявляется: при первом, втором, или даже третьем чтении?

Возможно, эта правда, убегает от нас как заяц постоянно, возможно, это вечное бегство; возможно, авторы неисчерпаемы по своей сути, неисчерпаемы по мере их чтения; но главное: нужно думать. Вот удовольствие, которого ищут принимаясь за чтение философских книг. Это удовольствие вводит нас во вкус автора, когда мы следим за его мысли и мешаем наши домыслы с его идеями; возбуждаем наши идеи интерпретируя его и, возможно, отступая от них. Но здесь вопрос именно об удовольствии, удовольствии неверности, а неверность в отношении автора — это форма внутренней свободы.

Итак, читая книги по философии, следует обращать внимание на эти противоречия. Противоречия — это акциденции пейзажа великого мыслителя. Если таких противоречий в пейзаже не обнаружится — это скорее повод для расстройства. Тогда покажется, что его труд — это та картина, о которой в свое время говорил Мюссе: «видно, как этот очень умный господин надрывается».

Не стоит раздражаться по поводу этой свободы духа, спонтанности, этой интеллектуальной игры. Что выражается в том, что мыслитель не всегда под одним и тем же словом полагает ту же самую вещь, что его идеи отнюдь не выводимы строго одни из других, как в алгебре. Противоречие апеллирует ко вниманию, оно возбуждает мысль, оживляет ее, трансформирует в рефлексию, делает ее плодотворной. Я не в восторге от обилия противоречий, но желательно, чтобы читатели имели вкус их находить.

К примеру, Ж.-Ж. Руссо, во всех своих работах, осуждает влияние общества на индивидуума и страстно желает, что бы учился уклоняться от него. И только в одной книге он жертвует индивида обществу и желает, чтобы уже то его полностью поглотило. Это, безусловно, противоречие, и, что касается меня, я в этом убежден: великие общие идеи всегда выводятся из чувств. Вероятно, что Руссо в большинстве своих писаний вывел свои идеи и своей страсти к независимости и из своего одиночества, и только в одной из своих книг из своей страсти, очень похвальной, к своей малой родине, т. е. Женеве.

Но уверены ли мы в этом и уверены ли мы в том, что здесь есть противоречие? Я знаю очень многих интеллигентных людей, которым это противоречие недоступно, и которым нравится Con­trat Social целиком и как книга, полностью согласующаяся со взглядами Руссо. Я не говорю, что они не правы. Найти противоречие — это первое удовольствие читателя, а второе — его разрешить. Его дух изощряется найти противоречия и утончается обнаружить, как при более внимательном анализе они исчезают. Читатель напрягается, чтобы разглядеть противоречия, и еще больше показать себе самому, что их не было и в помине. Все это прекрасно и очень приятно.

Последовательность движения духа здесь следующая: начинают с того, что не воспринимают противоречий читая мыслителя; потом их обнаруживают слишком много, и с этого момента, следуя природе наших ментальных способностей, мы увеличивают по злобе количество этих противоречий и из желания триумфа над автором или по привычке распутывать противоречия, мы их увеличиваем, чтобы потом распутать.

Не следует склоняться ни к каким крайностям и следует держаться известной середины, где удовольствие от понимания не портилось бы удовольствием дискутировать, ни даже наоборот слишком соглашаться. Лучше помещать себя последовательно на разных полюсах и в разных позициях, и то отдаваться силе мысли и мощи логики мыслителя, то защищаться, не дать провести себя, оппонировать автору при помощи самого же автора, чтобы побивать его с помощью тех подручных средств, которые он же сам и предоставляет. Иногда следует приходить ему на помощь и показывать, что он ни ошибается, ни противоречит себе; то что якобы против него — это всего лишь видимость, если действительно имеет место видимость. Все это нужно пока только для понимания, все это пока разные способы понять и достаточно, если только эти способы будут полезны и плодотворны и сюда не будет примешиваться софизм, а сохраняться лоялность к автору.

Итак, резюмируем. Чтение автора-философа — это постоянная дискуссия с ним, дискуссия со всем тем шармом и теми же опасностями, которыми богата обычная бытовая дискуссия. Что касается прелестей, то нужно развить вкус на них. Нужно научиться долго слушать, нужно научиться следовать за мыслителем во всех извивах и даже колебаниях его мысли. Нужно чувствовать возражения, которые невольно рождаются в душе, но попросить их не вылезать преждевременно и подождать момента, когда автор, может быть, сам обратит на них внимание — тогда удовольствие удваивается. Ибо тогда мы понимаем, что вступили в интеллектуальное сообщение с автором, поскольку мы предвидели, что он скажет, поняли, так сказать, авансом. И вследствие этого мы говорим себе с удовольствием, что мы не ниже его, поскольку возражение, которое он сделал сам, мы уже сделали ему раньше. Другими словами мы циркулируем в его мыслях так долго и свободно, как почти что он сам.

А опасности? Нужно научиться их избегать, как и бытовой перепалке. Не стоит упорствовать в своих ощущениях, поскольку это наши ощущения. И только потому что мы против его рассуждений, достаточно слабых, нашли сильные доводы, думать, будто мы уже более сильные мыслители. Это быстро загонит нас в некоторую умственную стесненность, в неуважительность, если так можно выразиться, в некую благоприобретенную неинтеллигентность. Приобретение, скажем прямо, незавидное.

Сделаем некоторые замечания. Такой-то и такой автор предпочитается читателем не потому, что этот читатель находит его суждения справедливыми, а вовсе наоборот, потому что он находит их фальшивыми, то что дает всегда читателю удовольствие постоянно быть правым или считать себя правым. И как следствие такой читатель возвращается к выбранному автору постоянно. Подходя к книжному шкафу этот читатель почти всегда невольно выбирает данного автора и принимается в очередной раз за его чтение, говоря себе: «А ведь я был прав. Я всегда прав».

Я познакомился с двумя такими людьми, которые читали исключительно Прудона. Один буквально клялся этим именем, другой всегда выступал против него. Я так и не мог решить, кто же из них больше любит Прудона, или тот кто видит в нем неисчерпаемый источник истины или тот, кто у него находит океан софизмов.

Первый любит его как духовного отца, которому чуть ли не обязан даром самой жизни. Другой как человек, который позволяет ему постоянно чувствовать смак своего интеллектуального превосходства. Первый любит с обожанием, второй эгоистически. Первый любит, как любят того, кого выбрали сами, второй — как любят самого себя. Один с гордостью заявляет, что если бы он встретил Прудона, он объяснил бы ему со всей ясностью его же собственные взгляды, другой — что он опроверг бы его тезисы с неумолимой логикой.

Эти двое весьма наслаждаются обществом друг друга: один будучи счастлив от представившейся возможности изложить перед другим доктрину своего мэтра, другой — от того, что у него есть возможность подискутировать как бы с самим Прудоном и положить его на лопатки. Fortunati ambo.

Я думаю однако, что стоит быть на равном расстоянии от этих двух счастливых, и пытаться сохранять ту свободу духа, которая и есть настоящее интеллектуальное счастье. В интеллектуальных вопросах плохи как триумф, так и отречение. Отречение всегда действует несколько угнетающе, а триумф всегда напрасен. Чувствовать себя всегда перед лицом мыслителя, всегда в борьбе с ним, куртуазной и доброжелательной, вникать в его резоны и соглашаться с ними лишь в конце, но соглашаться искренне, понимая, где он неправ, и быть чувствовать признательность к нему, но опять же лишь в конечном итоге, говоря при этом себе, что если бы он был рядом, он, возможно, не оставил бы тебе камня на камне от твоей победы, найдя сильные аргументы, которые не приходили тебе в голову; предоставить ему возможность найти дополнительные аргументы, возможно в его же собственных работах или в твоих дискурсах. Аргументы, которые, возможно, застанут вас врасплох и уменьшат вашу уверенность. Вот полезное упражнение для вашей интеллектуальной гигиены.

Когда ты берешься за философов, то чтение — это род фехтования, когда при принятии необходимых мер предосторожности дух постоянно находит в себе новые силы, и которые уже сами по себе, самим фактом, что ты ими овладел, доставляют тебе огромное удовольствие.

В. Соколов. Научные вечные спутники

Когда говорят о вечных спутниках, то имеют в виду произведения классической литературы. Научная, философская, экономическая и прочая приобретает род этакой шелухи рядом с творениями воображения. Что, думается не совсем правильно. Ибо наука точно так же участвовала в формировании наших идей о мире, неотторгаемой части культуры, как и искусство. И отдавать эту сферу на откуп специалистам и специально подготовленным людям, это отказываться иметь собственное представление о мире, в котором мы живем, или, что еще хуже согласиться довольствоваться ущербными представлениями.

 

  1. Одна из самых эффективных «страшилок» при знакомстве с научной литературой — это ее сложность и специализированность. Ученые пишут плохо. Причины этого очевидны. Это

 

а) излишняя затерминологизированность, частично идущая от надувания щек, а частично из желания оградить себя от профанов или от вмешательства идеологических институтов в тонкие научные материи дабы оградить себя от профанов:

 

б) кастовость научной среди, когда слишком при долгом общении в замкнутой тусовке вырабатывается свой собственный, понятный только для посвященных язык

 

в) проблемы приоритета: ученые сообщают в статьях только последние результаты, а вся цепь, к ним приведшая, опускается, вследствие чего для тех, кто не в теме, написанное превращается в сплошной мрак, и даже если материал изложен вразумительным языком, то непонятно: а зачем это нужно.

 

И это создает ложное впечатление, что наука для простого смертного непонятна.

 

  1. К этому присовокупляется и то обстоятельство, впрочем, более характерное для современной, чем для классической науки, не всегда классические научные идеи отливаются в форму классических произведений.

 

Все, более или менее, знакомые с популярной литературой слышали о демоне Максвелла. Но откуда у него растут ноги? А ноги растут из популярной статьи шотландского ученого в «Nature», очень авторитетном научном издании, где каждая публикация наряду с строгим научным аппаратом должна содержать популярное изложение идеи. Но в «Nature» содержится довольно-таки поверхностное, чтобы не сказать легкомысленное освещение вопроса, которое больше бы подходило под рубрику «Физики шутят».

 

А на полном серьезе вопрос рассматривается в его же «Теории теплоты», где во-первых, продраться сквозь вязь формул невозможно и физику, работающему в смежных областях (вообще Максвелл, хоть и увлекался литературой и был признанным мастером приколов и пародий в научной среде, однако излагал свои мысли очень невнятно), а во-вторых, наряду с демоном там говорится о многих других вещах, вряд ли интересных за пределами круга посвященных. Даже самые ярые поклонники Максвелла никак не отнесут «Теорию теплоты» к классическим произведениям.

 

Но заметим, что так было не всегда. И Галилей, и Ньютон, и Архимед писали именно классические труды, содержащие классические идеи. С другой стороны, и в наше время не все ученые такие упертые специалисты. Скажем, Томсон об открытии электрона изложил в короткой, простой, доступной читателю, знакомому с курсом школьной физике статье «Катодные лучи».

 

  1. Сюда примыкает еще один вопрос. Существует стойкий предрассудок, что наука, как паровоз, летит только вперед (и, следуя данной логике, никогда не возвращается в исходный пункт). И то, что было не то что столетия, но несколько лет назад, уже устарело. Странная точка зрения, чтобы не сказать больше. Устаревают только те результаты, которые отменены более новыми. Но, которые вошли в новые составной частью продолжают жить и процветать.

 

Я не представляю себе, что когда-то устареет теорема Пифагора, каких бы новых неэвклидовых геометрий не наизобретали ученые, или закон рычага Архимеда. Они входят составной частью в новейшие исследования, но не растворяются там, а служат базисом для дальнейшего. Но ведь каждый человек когда-то начинает знакомиться с наукой. И для него все впервые, в т. ч. и базовые ценности. Которые, как показывает опыт общения с учеными, часто не очень-то тоже их понимают. Попробуйте набрать в Интернете слова «продольные» или «поперечные волны» и найти хоть одно вразумительное объяснение. Вам сразу же суют в нос формулами, жутко навороченными терминами. У меня при разговорах с физиками была козырная фишка: я их постоянно ставил в тупик этим вопросом, пока один из них четко и ясно не объяснил мне: если привяжешь один конец веревки к стене, а другим начнешь болтать, то получишь поперечные волны. А если начнешь растягивать гармонику туда-сюда — вот тебе и продольные волны (правда, оба конца гармоники должны быть закреплены, а волны будут как перебегать по такой гармошке разрежением-сгущением).

 

Не устаревает и никогда не устареет та наука, которая исходит из непосредственных наблюдений: за природой, человеком, обществом. А та, которая основывается на научных же теориях, рано или поздно будет сметена новыми представлениями. Атомная модель Резерфорда не вечна, а его опыт бомбардировки альфа-частицами золотой фольги не способны отменить или поколебать никакие новые достижения.

 

И как следствие могут устареть сами выводы, а методы, с помощью которых ученые пришли к этим выводам, останутся неизменными, делая научные идеи такими же вечными спутниками человечества, как и литературные герои.

 

* * *

Вот об этих классических научных идеях автор и пытается рассказать в своих заметках, опираясь на классические научные труды, где они есть, или на научно-популярную литературу, которую также можно отнести к научной классике, когда автор пишет всерьез, а не со снисходительностью великого мэтра.

Содержание

Пифей. «Об океане»
Н. Коперник. «О революциях небесных сфер»
Галилео Галилей. «Диалог о двух главнейших системах мира»
Галилео Галилей. «Диалог о двух главнейших системах мира»
М. В. Ломоносов. «Русская грамматика»
Ж. Ж. Руссо. «Ботанические письма»
А. Гумбольдт. «Космос»
Дарвин. «Происхождение видов»
Дарвин. «Происхождение видов»
А. Пуанкаре. «О науке»
И. Ньютон. «Оптика»
Дж. Дж. Томсон. «Катодные лучи»
Э. Резерфорд. «Рассеяние альфа и бета-частиц материей и структура атома»
Максвелл. Демон Максвелла
Г. Мендель. «Опыты о гибридизации растений»
Сеченов. «Рефлексы головного мозга»

Н. Коперник. «О революциях небесных сфер»

Система Коперника в первом издании книги

Своей книгой «De Revolutionibus Orbium Coelestium» («Об оборотах небесных сфер») Н. Коперник произвел революционный переворот в современной науке, причины которого недоступны ни уму, ни сердцу, и загадки которого лежат скорее в области действия иррациональных сил истории, чем в каком-то обдуманном намерении.

То, что поменяв местами Солнце и Землю, Коперник пошел вразрез с обыденными нашими представлениями — это, как говорится, козе понятно. Не имела его теория под собой и никакого физического смысла.

До Коперника уже 2000 лет людей вполне устраивала система Вселенной, придуманная Аристотелем: в центре мироздания находится неподвижная Земля, а вокруг нее по круговым орбитам вращаются 7 планет, включая Солнце, причем орбиты представляют из себя вполне материальные сферы. Астрономы — а ко времени Коперника практическая астрономия достигла гигантских успехов, более чем какая-либо другая наука — уже давно, конечно, обнаружили, что данная картинка не совсем совпадает с наблюдаемыми фактами. И поэтому для своей услады пользовались модификацией аристотелевской вселенной, сочиненной К. Птолемеем (на Востоке, где астрономия также была развита обходились вообще без какой-либо системы).

Эта система была однако кособокой и кривоватой. Достаточно сказать, что чтобы хоть как-то свести концы с концами, Птолемей заставил Меркурий и Венеру вращаться вокруг Солнца наподобие спутников. Кроме того, чтобы хоть как-то согласовать видимое перемещение небесных тел с круговыми орбитами, были введены многочисленные дифференты и эпициклы, так что получалось, что планеты вращаются не вокруг материальной Земли, а вокруг некоего геометрического воображаемого центра, находящегося поблизости от Земли. А вдобавок к этому, вокруг Земли вращаются не сами планеты, а некие воображаемые точки, уже вокруг которой по малой орбите вращаются сами планеты. Вот таким сложным путем (на самом деле там было еще много всего) все удалось утрясти и согласовать.

Кстати, вопреки ставшему всеобщим мнению, система Птолемея отнюдь не господствовала тысячелетия. Впервые «Альгамест» был переведен на латинский язык в 1477 и оставался сугубым достоянием узких специалистов. Так что когда еще в молодости (в 1509, считают одни, не ранее 1515, возражают другие) Коперник составил книгу, условно называемую «Малым комментарием» и обнаруженную лишь в 1877, где выдвигал идею гелиоцентрической системы мира, его идеи шли в рамках обсуждения новой и малоизвестной широким кругам научной теории. В этой книге нет никаких физических обоснований, а необходимость перемести центр системы в Солнце объясняется сугубо вопросами удобств в расчетах: «Все то, что дается Птолемеем, хотя и соответствует числовым расчетам, возбуждает немалые сомнения. Я часто размышлял, нельзя ли найти более рациональное сочетание кругов, которым можно было бы объяснить все видимые неравномерности, причем каждое движение само по себе было бы равномерным». И этого, как ему казалось, можно было бы добиться, поместив в центр неподвижное Солнце, а Землю, на равных основаниях с другими планетами заставив вращаться вокруг него.

Задача, однако растянулась на долгие годы и «Об обращениях небесных сфер» было закончено (сведено кое-как, ибо если бы не тяжелая болезнь, Коперник все бы работал и работал над своим главным трудом) незадолго до смерти в 1543 году.

Коперник и современные ему астрономы

Плод получился не очень съедобным. Книга была написаны темным малопонятным языком, частично специально, чтобы не привлекать внимания неспециалистов. Кроме того, Копернику так и не удалось избавиться от эквантов, эпициклов и дифферентов, и его система оказалась ненамного проще, чем птолемеевская. Немногие прочитали эту книгу, и еще меньше читают ее теперь. Попытка через круговые движения объяснить весь видимый небесный механизм настолько сложна, что даже такой энтузиаст Коперника как Галилей так до конца его теории и не осилил. Тем более что после того, как Кеплер ввел в качестве обрит эллипсы, разбор коперниковских хитросплетений оказался и вообще бессмысленным занятием.

Не удивительно, что коперниковская система не встретила понимания у его коллег-астрономов, и вплоть до взрывных разоблачений Галилея, о ней нет никаких отзывов. Причем достижения Коперника, как астронома-практика (а они были громадные) были оценены специалистами довольно-таки быстро.

В 1551 году немецкий астроном Эразм Рейнгольд издал так называемые Прусские таблицы движения планет, в которых использовал аналогичные таблицы Коперника. Великий польский астроном при их составлении использовал ряд доказанных им теорем сферической геометрии, которые намного упростили вычислительные процедуры. Коперник выходит на всех европейских языках, и везде астрономы с благодарностью принимают его практические достижения, но только их.

Высоко оценивает Коперника и Тихо Браге, самый крупный авторитет в этой науке в начале нового времени, и даже ставит его на одну доску с Аристархом, Евдоксом, Птолемеем, аль-Баттани, аль-Заркали и другими великими астрономами древности. А когда в 1582 году католическая церковь инициировала создание нового календаря (известного у нас под названием «новый стиль» и введенного только в 1918 году), то коперниковские таблицы были основными при проведении расчетов.

Критика Коперника философами

Но если среди астрономов, гелиоцентрическая система и не снискала восторгов, то в общественном мнении Европы Коперник произвел фурор. Уже в 1539 году, то есть еще до выхода книги из печати, с резкой критикой его выступил М. Лютер, резонно заметивший, что в Библии ясно сказано, что И. Навин остановил не Землю, а Солнце. Резко обрушился на Коперника и гуманист Менхлатон, обозвав коперниканство невзнузданностью души («Zügellosigkeit der Geister»).

Вообще, католическая церковь в XVI веке довольно-таки сдержанно отнеслась к коперниковскому учению, признав его за рабочую гипотезу, облегчающую работу астронома, но отнюдь не дающую картины мира. Напротив, в протестантских странах на гелиоцентрическую систему спустили всех собак, и ученые в Англии, Германии, Скандинавии и даже передовых Нидерландах знакомили с нею студентов почти что из-под полы.

Среди противников Коперника значились не одни обскуранты. С очень резкой критикой гелиоцентрической системы выступил Ф. Бэкон. Вопрос был принципиальным. Бэкон считал, что все нужно объяснять как необходимое следствие действующих причин, которые он призывал усматривать исключительно в наблюдаемых фактах. Поэтому он с неприязнью относился к Копернику, который, по его мнению, переместил Солнце в центр Вселенной только ради удобства математических вычислений, совершенно игнорируя физическую природу явлений. «Известно, что положение Коперника о вращении Земли /распространенное и в наше время/, поскольку оно не противоречит тому, что мы наблюдаем, нельзя опровергнуть, исходя из астрономических принципов, однако это можно сделать исходя из правильно примененных принципов естественной философии».

Коперник после Галилея

Но и католическая церковь вскоре осознала, какой фрукт они пригрела на своей груди. Случилось это после того, как Галилей открыл спутники Юпитера, после чего стало ясно, что планеты не могут вращаться по материальным сферам, ибо спутники пробили бы небесную твердь: в отличие от коперниковских идеи Галилея имели под собой мощное физическое обоснование. (Правда, что мешало Галилею, по существу опровергшего Аристотеля, оставаться в рамках птолемеевой системы, как ему и советовал его осторожный доброжелатель кардинал Беллармин, остается такой же загадкой, как и возникновение коперниковской системы).

А чуть позже Кеплер ввел эллиптические орбиты и помножил на ноль все математические выкладки Коперника, тем самым решив одни проблемы и одновременно поставив ряд новых, которые в свою очередь повлекли новые, а те еще новые, и так до нашего времени, когда Эйнштейн до того заплутался в небесных сферах, что уже выпалил в горячке, что-де в принципе между коперниковской и птолемеевской системами вообще нет никакой разницы («с кинематической точки зрения обе эти системы отсчёта равноправны в том смысле, что от изменения «точки зрения» взаимное движения небесных тел не изменится»).

Так что прав, наверное, тот же Бэкон, с его знаменитым «сколько есть принятых или изобретенных философских систем, столько поставлено и сыграно комедий, представляющих вымышленные и искусственные миры» (при этом философ специально оговаривает, «при этом мы разумеем здесь не только общие философские учения, но и многочисленные начала и аксиомы наук»).

М. В. Ломоносов. «Русская грамматика»

«Грамматика» Смотрицкого.
Издание 1721 года. Москва

«Российская грамматика» — одно из главных филологических сочинений М. В. Ломоносова и одно из важнейших по значимости в истории русской филологии. Ломоносов начал работать над «Российской грамматикой» в 1749 г., но вплотную ею занялся только в 1754 г. В 1755 г. он преподнёс вычитанный чистовик великому князю Павлу Петровичу, одновременно попросив его содействовать ускорению создания МГУ: знал, шельма, как к начальству подступать с просьбами. Из печати книга (тираж — 1200 экз.) вышла в январе 1757 г. В 1764 г. в Петербурге «Российская грамматика» вышла в переводе на немецкий язык.

Выход «Российской грамматики» был встречен русским обществом с чрезвычайным энтузиазмом, она принесла Ломоносову вполне заслуженную славу «первейшего российского грамматиста». Последующие грамматики (в частности, грамматика Российской Академии, 1794 года) опирались на «Грамматику» Ломоносова, которая оказала на авторов серьезное влияние. Принцип лексикографии Ломоносова был руководящим при составлении «Словаря Академии Российской».

Ломоносов, можно сказать, со своей «Грамматикой» шел в русле лингвистических поползновений своего времени, и в чем-то даже опережал их. Смешно сказать, но к XVIII веку в просвещенной Европе, за исключением в некоторой степени Франции, все еще не было толковых грамматик национальных языков, хотя латинский и греческий были изучены, классифицированы и откомментированы вдоль и поперек.

Жалкие же подобия национальных грамматик влачили безрадостное существование под тенью древних языков. Например, первая грамматика английского языка, изданная в 1586, является неуклюжим переложением знаменитой Rudimenta Grammatices (1534) Лилли латинского языка. Лишь в 1711 Джеймс Гринвуд робко воскликнул, а не пора ли нам, братцы, иметь свою собственную грамматику без оглядки на римлян. Но его глас оставался гласом вопиющего в пустыни. В 1762 (то есть уже после Ломоносова, устыдившись примера варварской России), архиепископ Р. Ловз (Robert Lowth — хорошо же жилось пастырям, если у них было время на занятия грамматикой) в своем «Кратком введению в английскую грамматику с критическими замечаниями» написал нечто внятное и удобочитаемое для всех, «включая женщин (fair sex) и детей». И только в XIX веке появились систематические описания правил этого одного из самых ныне распространенных языков в мире.

Так что Ломоносова можно было бы назвать лингвистическим пионером не только в русском масштабе. Можно бы, но делать этого не следует, ибо наряду с грамматиками латинского языка он имел прототипом вышедшую еще в 1618-1619 гг «Грамматику» церковнославянского языка М. Смотрицкого.

Южнорусский (не то украинский, не то белорусский) инок был большим любителем языков и обучал детишек латинскому и греческому, а вот обучить их церковнославянскому никак не мог. И для облегчения процедуры написал грамматику этого языка, намного опередив западноевропейских ученых. Для справедливости стоит сказать, что церковнославянский к тому времени был таким же чуждым для русских, украинцев и белорусов языком, как и латинский и греческий. Удивительная вещь: считая необходимым составление грамматики для изучения чужого языка, люди почему-то не распространяют это правило на свой родной. Отсюда такое позднее внимание к родным языкам. Достаточно сказать, что многие языки, да притом и развитые, не имеют внятных грамматических описаний до сих пор, например, фарси (персидский), и даже современными авторами ставится вопрос, а нужна ли она иранцам вообще.

Смотрицкий, и вслед за ним Ломоносов, сделали большое дело, значение которого не усохнет, покуда будет жив наш язык: они установили, во-первых, грамматическую терминологию, подыскивая для перевода грамматических категорий, принятых в латинской грамматике русские эквиваленты (кальки). Скажем, у нас не непонятный Accusativus, как в немецком или английском, а «винительный падеж». «Винительный» от слов «винить, обвинять» они (названия падежам дал Смотрицкий) сымитированы по латинской модели Accusativus — accusare («обвинять»). «Дательный» — Dativusdare («давать»), «именительный» — Nominativus — nominare («называть») и т. д. Да и само слово «падеж», которого в русском языке в таком виде не найдешь, образовано от casus — cadere («падать»).

Во-вторых, они не тупо перенесли латинские обозначения в русский, а именно адаптировали их к особенностям нашего языка. Допустим «творительный падеж» соответствует латинскому Ablativus‘y (дословно «удалительному») лишь отчасти, поэтому они (читай, Смотрицкий) смело заменили это название русским словом. Также ввели целый ряд грамматических явлений, которых нет в латинском: говоря о падежах, тот же «предложный», которому нет аналога у римлян. При этом Ломоносов четко разграничил понятие церковнославянского языка (именно для этого языка составил грамматику Смотрицкий), русского литературного и живого (разговорного) русского.

Чтобы понять разумность их подхода, достаточно сравнить наш язык с тем же английском. В школьных тетрадях по языку Мюррея, американца, начавшего издавать их в 1795 году, и ставших прототипом всех современных грамматик английского языка, все еще говорится об употреблении родительного, дательного, винительного и творительного в английском, хотя кроме первого остальных там уже давно нет (кроме реликтов винительного для личных местоимений). И до сих пор изучающего английский сбивают с толку так называемые перфектные (совершенные) времена, каковое название англичане присобачили ни к селу ни к городу к временам предшествующим, ибо для ихнего глагола явление «совершенный» — «несовершенный» отсутствует.

Также можно в качестве отрицательного примера сослаться и на современных отечественных лингвистов. «У некоторых глаголов в парадигме (от греч. ??????????, «пример, модель, образец») используются супплетивные формы (от лат supplere = «наполнять, дополнять»), то есть формы, образованные от разных основ: иду — шёл.» — это из современного школьного, то есть для пацанов, только начинающих обучение, учебника. Самое комичное, что бросаясь такими словами, большинство наших филологических докторов и кандидатов, особенно в провинции, редко владеют хотя бы одним иностранным языком, даже на школьном уровне.

И если язык современной отечественной лингвистики еще не совсем оборзел, наподобие, скажем, языка информатики, от иностранной дури, до этим мы обязаны нашим основоположникам Смотрицкому-Ломоносову.

К содержанию

А. Пуанкаре. «О науке»

История появления книги в СССР

Книга французского математика «О науке» впервые вышла в нашей стране не где-нибудь, а в «Издательстве политической литературы» в 1983 году. Каковым обстоятельствам есть любопытные свидетельства. Пуанкаре, один из величайших математиков за всю ее историю, был не очень-то жалован в СССР как раз потому, что сам Владимир Ильич Ленин пропесочил его в своем «Материализме и эмпириокритицизме». Поэтому издавались сугубо специальные математические сочинения француза в сугубо специальных научных издательствах.

Но Пуанкаре был также одним из творцов теории относительности, на каковой пост у нас единогласно (т. е. одним голосом, но очень важным) был избран А. Эйнштейн. Не всем в аппарате ЦК однако тот был по душе, и вот, как некая аппаратная фига в кармане, была организована данная публикация. Второй раз она вышла в 1990 г, и по существу, это-то второе издание и нужно считать главным. Так как издание 1983 года вышло очень ограниченным тиражом и не попало ни в открытую продажу, ни в общедоступные библиотеки. Была в Советском Союзе такая форма: спецраспределение, вот там-то и было похоронено издание Пуанкаре. Ну а второе пришествие пришлось на момент перестройки, книга добралась до самых до окраин, но, естественно, в горячечном газетно-телевизионном бреду, вызванном начавшейся политикой, на нее мало кто обратил внимания. Еще меньше внимания читатель уделяет ей сейчас.

Собственно говоря, эта книга является сборной солянкой из разных работ Пуанкаре, где верный своему принципу — «Если математик за 3 часа не может объяснить любому разумному крестьянину своей теории, то грош цена такой теории» — Пуанкаре как раз пытается донести сложнейшие математические абстракции до уровня пусть не крестьянина, но уж интеллигентного человека, это точно.

Научная обстановка «конца века»

Писались это работы в исторический момент так называемого fin de siècle (рубеж XIX и XX вв — кстати, одна из этих работ «Ценность науки» была написана в 1902, а 1903 была издана в русском переводе Умова). Наука тогда завладела безраздельно умами достаточно широких кругов не только интеллигенции, но и просто грамотных людей. «Современная наука благодаря великим новаторам нашего времени отличается той особенностью, что открывает нам новые чудесные миры. Она изменяет наши представления, взгляды, нравы, историю и самую природу нашего ума; она переделывает человеческий род. Романист должен читать только научные книги, потому что если он умеет понимать, то узнает из них, что с ним станется через сто лет, какие будут тогда у людей мысли и чувства» (Мопассан).

Было от чего мозгам съехать набекрень: удивительные открытия непотопляемым рогом изобилия выливались на неокрепшие головы широкой публики. Так, буквально на глазах родилась совершенно новая область — ядерная физика. Начиная с 1895 года, когда Рентген открыл проникающие лучи, буквально каждый следующий год приносил ошеломляющее открытие: 1896 год — открытие явления радиоактивности, 1897 год — открытие электрона, 1898 год — открытие радия и полония, 1899 год — открытие сложного состава радиоактивного излучения.

Характерно, что люди не просто хотели восхищаться и млеть перед научными достижениями, но знать, что же такое там происходит. Выпущенная в 1880 книга французского астронома К. Фламмариона «Популярная астрономия» рекордным для того времени тиражом в 100 000 экземпляров была распродана в течение месяца. Затем книга выдержала множество переизданий в течение десятков лет была переведена на все основные европейские языки (включая русский в 1902, 1904). Эта книга как спусковой крючок погнала ученых объясняться с публикой по поводу своих работ (как это непохоже на ученых старой школы, типа Ньютона, который упорно писал на латыни, а больше излагал свои мысли не словами, а мудреными формулами, чтобы профанусам было не разобраться что к чему). А чуть раньше, в 1876 Фламмарионом было организовано издательство специально для популяризации науки (вернее группа, куда входят разные издательства, нечто вроде издательского проекта), где между прочим и опубликовал свои основные работы Пуанкаре.

Была и второе подспудное течение у работ французского математика. Обнажившись для всеобщего обозрения, наука вдруг оказалась голой. Глубокие червоточины раздирали самое ее нутро. К тому времени разразился и кризис физической теории, вызванный проблемой объяснения установленных на опыте свойств света и открытием радиоактивности: в частности, было обнаружено несохранение энергии при радиоактивном распаде. Большие затруднения испытывала механика, вызванные проблемой объяснения установленных на опыте свойств света: свет с одинаковой скоростью относительно неподвижного наблюдателя распространялся на движущемся объекте, куда бы тот ни двигался. Вроде если ты стоишь на перроне, а мимо «пролетают поезда» и кто-то идет по вагону, то с какой бы скоростью и в бы каком направлении они ни летели, тебе будет казаться, что этот кто-то прогуливается обычным шагом и ты даже можешь с ним поздороваться за руку на ходу.

И даже в математике, этой казалось бы, такой строгой, такой сугубо доказательной науке начались разброд и шатания. Так, появление неэвклидовых геометрий (после Лобачевского и Римана, их к концу XIX века было уже полсотни, а сегодня изобретение очередной непротиворечивой неэвклидовой геометрии стало настоящим хобби среди математиков, как любителей, так и профессионалов) опрокинуло незыблемость 5-го постулата.

«А что, — вопрошает Пуанкаре, — с остальными-то понятно?» Возьмите, к примеру, утверждение, вытекающее из самого первого и третьего постулатов: «Кратчайшее расстояние между двумя точками — есть прямая». «А что такое прямая?» — спрашивает Пуанкаре, и нигде во всей геометрии Евклида не находит другого его определения, кроме того, которое указано в самих постулатах, то есть в данном положении. То есть получается масло масленое, или как более изящно выразился шотландский философ XVIII века Юм: «Кратчайшее расстояние между двумя точками — есть кратчайшее расстояние между двумя точками».

Неприятие позиции Пуанкаре коллегами

Попытка разобраться с трудностями без дураков, а не корчить из себя всезнайку, как это делали советские популяризаторы науки, проходит красной нитью через «О науке» Пуанкаре. К сожалению не все приняли такую позицию, и даже в среде ученых она нашла резкую оппозицию. «Вы, с одной стороны, усомнились в официальной науке, с другой стороны, вы проникли в ее бездну. Ваш труд двойной: в математике вы создали научной истине храм, доступный редким посвященным, вашими же философскими минами вы заставили взлететь на воздух часовни, вокруг которых собираются для славословия чудес самозваной религии толпы рационалистов и свободомыслящих: — с такими словами обращается к Пуанкаре в своем публичном выступлении член Французской академии Ф. Массон и личный друг Пуанкаре. — Какое побоище производят ваши доказательства: Аксиомы, мудрость веков, становятся там, где вы прошли, только определениями, законы — только гипотезами, а гипотезам этим вы даете только временное существование:»

Оправдать такую позицию невозможно, но понять массоново отчаяние можно. Ведь до чего дошел Пуанкаре? До утверждения, что вопрос о том, движется ли Земля вокруг Солнца или наоборот, это не более чем вопрос удобства. «Если нет абсолютного пространства, то как можно вращаться, не вращаясь по отношению к чему-либо, а с другой стороны, как могли бы мы принять заключение Ньютона и верить в абсолютное пространство?» — вопрошает он. Поэтому «утверждение ‘Земля вращается’ не имеет никакого смысла, ибо никакой опыт не позволит проверить его, ибо такой опыт не только не мог бы быть ни осуществлен, ни вызван смелой фантазией Жюля Верна, но даже не мог бы быть понят без противоречия».

Подобные мысли нашли горячих поклонников в среде обскурантов. Уже в начале 1908 года один теолог, магистр Боло, уверенно заявляет в газете «Матэн»: «Пуанкаре, величайший математик века, считает упорство Галилея ошибочным». Смешно сказать, но когда в 1970-е гг католической церковью был затеян вопрос по реабилитации великого итальянца, многие возражали против пересмотра вердикта инквизиции на том основании, что де и Галилей был неправ, не учитывая относительного характера движения планет. Так и видишь его перед судом инквизиции, отстаивающего неподвижность солнца, и святых отцов, призывающих его не останавливаться на этом, а идти дальше. То есть ученые, в том числе и Пуанкаре со своими мыслями оказались невольными сторонниками церкви. Резонанс мыслей такого авторитетного ученого, как Пуанкаре, был так велик, что даже Ленин, весьма далекий от науки, вынужден был дать зарвавшемуся математику отлуп, назвав его «крупным физиком, но мелким философом».

Сегодня публика уже подустала от возни ученых вокруг своих принципов, но поставленные Пуанкаре проблемы не решены до сих пор, и долго еще будут будоражить умы тех, кто невзирая на непрестижность профессии сунет свою голову в науку.

 

Литературная критика и публицистика @ ЖУРНАЛ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ И ПУБЛИЦИСТИКИ. — №7. — июль. — 2014