Владимир Славецкий (1951-1998).»Хрупкая гармония» О творчестве В.Казанцева

«Журнал литературной критики и словесности» продолжает публикацию избранных статей известного литературного критика (1951-1998), доцента Литинститута

Владимир СЛАВЕЦКИЙ 

РУССКАЯ ПОЭЗИЯ 80-90-х годов XX ВЕКА (тенденции, развитие, поэтика)

Часть 8. 

«ХРУПКАЯ ГАРМОНИЯ»

(О жанровом своеобразии лирики Василия Казанцева)

Раскрыв книгу Василия Казанцева «Прекрасное дитя (М., Советс­кий писатель, 1988) читатель в первом же стихотворении, где речь идет о дорогах, прочитает:

И ласкает мне сердце свобода

Из распахнутых выбрать одну

Стихи современны, ибо проблема внутренней свободы, свободы выбора всегда актуальна для осознавшей себя личности и соответствует духу времени. Правда, если принять во внимание указанную дату (1984 год), то написаны они все же не по поводу нынешних свобод, а несколько раньше, то есть как бы в предощущении их. А прежде была целая книга

— «Свободный полет» (1983), до нее — «Выше радости, выше печали» (1980), еще раньше — «Порыв» (1977), а самая первая называлась «В глазах моих небо» (1962). Я, конечно, перечисляю не все книги поэта, а те, в названиях которых прямо или опосредованно запечатлена обозначенная тема.

Обозначить тему мало, потому что все непросто с этой свободой в том числе и теперь. Вот ведь название книги куда какое радостное — «Прекрасное дитя», оно отсылает нас к тютчевскому стихотворению «Зима недаром злится». Вместе с тем, если учесть и «обратный» смысл его строф, станет очевиднее намек на то, что козни «зимы» еще не прекратились: «Зима еще хлопочет…» В стихотворении В.Казанцева 1987 года читаем: «Шумят хлеба, и льются воды. / И песнь летит над этим всем. / И больше, больше все свободы. / И больше прав. Но вместе с тем— / Горит земля и чахнут воды. / И петь нерадостно совсем, / И фермы, фабрики, заводы /Срывают план. Но вместе с тем…» Привел я эти строки не только для того, чтобы констатировать нечто небывалое (даже лирик Василий Казанцев написал о плане ферм и фабрик!), но и потому, что в них, далеко не самых удачных у автора, присутствует тем не менее очень характерная для него, ключевая формула. О понимании поэтом свободы нельзя говорить без «но», без этого словосочетания: «Но вместе с тем…» Без внутреннего сомнения-возражения.   Без того, чтобы не сказать: с одной стороны… но с другой стороны… Без учета соотношения человеческой свободы и несвободы с некими сущностными основаниями, «субстанциями». Нужно учитывать усиление в лирике поэта диалогического начала (некоторые стихотворения даже синтаксически построены как диалога реплик, строф) — наряду с одическим, о котором еще в связи с молодым В.Казанцевым писал И.Гринберг в книге «Три грани лирики».

Если воспользоваться старинной философской терминологией, различающей природу порождающую, первую («натура натуранс»), и природу порожденную, вторую («натура натурата»), то природа для В.Казанцева — это прежде всего «натура натуранс» — изначальная, первая. Такое восприятие природы идет от детства поэта, родившегося в дальней сибирской деревне, где само познание действительности началось с мира растительного и животного, когда будущий поэт нередко оставался наедине с тайгой: тогда, видимо, и сложилось чувство природы изначальной, первобытной.

В ранних стихах, создавая свою модель мироздания, поэт придавал ему сугубо «травяной» («травной», как писал С.Есенин) облик; еще тесно связанный с естественным цикличным ритмом природы, автор рисует очаровательно-наивную картину мира, вариант крестьянской космогонии, целиком обусловленной деревенским трудом, бытом, жиз­недеятельностью:

День-деньской луга вдыхаю.

День-деньской в пластах витаю.

День-деньской мечу стога.

Прямо на небо кидаю

Кучевые облака…

…Сплю. И — рук моих созданье —

Подо мной и надо мной

Кругом ходит мирозданье.

С вышиной. И глубиной.

Стихи В.Казанцева — маленькие лирические оды в тютчевском духе, а точнее диалогически построенные — в тютчевской же манере — тексты.

(Но прежде необходимо отступить в толщу, как выразился однажды Вл.Гусев.)

Можно говорить о своеобразном поэтическом мифотворчестве В.Казанцева. Выделим именно слово «поэтический», потому что речь идет о литературе, о созданном творческой фантазией художественном мире, эстетической реальности, творимой из взаимодействия, взаимопроникновения как «коллективных», так и сугубо индивидуальных, идущих от личного опыта представлений.

Именно благодаря этому взаимодействию сформировались две осо­бенно близкие В.Казанцеву «мифологемы» — стихии, передающие состояние мира и человеческой души: стихия звука, голоса и стихия света, огня. Звуковая гамма, слышимая поэтом, разнообразнейшая: от писка комара или дыхания убегающего зверя до громов небесных. В этом отношении В.Казанцев — один из самых пристальных современных поэтов. Нужно с любовной чуткостью, вниманием прислушиваться к миру, чтобы звук обрел как бы отдельное существование («В высоте живет отдельно / Тонких гибких крыльев свист»); чтобы уловить в диалектном северном слове нечто очень «вкусное», образно-емкое и сказать о сене, что оно «хробосгит», то есть гремит, грохочет, трещит, громко хрустит; чтобы в другом случае «возвысить» скрип снега до сравнения с громом: «В зимнем поле безлюдно и голо. / Скрип шагов раздается, как гром».

Если здесь с помощью звуковых скреп создан звучащий, слышимый образ, то в других случаях звук, голос становится уже не способом, а объектом изображения, создания завершенной картины, чему способствует мастерство версификационное: звукопись, цезурованность шестистопного хорея, внутренняя рифма («тихо — комариха», «ранит — тянет», «ровный — любовный»):

Свет погашен. Глухо, тихо в лиственном краю

Начинает комариха песню петь свою.

 

Тонким звуком сердце ранит, как иглой ведет.

Длинно тянет, тянет, тянет, не передохнет.

 

Тьма чернеет, Долгий, ровный, как издалека,

Слабый голос. Стон любовный? Смертная тоска?

Свет и звук в поэзии В.Казанцева взаимопроникают. Свет, как и звук, передает духовное напряжение, «сердечную концентрацию», усилие духа, внутреннее сияние. Переплавить звук в свет, слово — в эмоционально окрашенное переживание — такова задача поэта. О необходимо­сти, действенности внутреннего света, веры, направляющей и согреваю­щей, сказано:

Не внемля строгому запрету,

Боясь в пути нарушить срок,

Во тьме, в земле, на ощупь — к свету! —

Идет, идет, идет росток.

………………………………………………………..

Пробьет заслон последний — выйдет

Туда, где путь ветрам открыт.

И в предрассветной мгле увидит,

Что свет — внутри его горит.

И в этом взгляде сквозь предметы поэт находит особый смысл, ибо он позволяет проникать в самую суть: «Не на меня, а сквозь меня / Ты зорким, долгим сморишь взглядом… / И видишь, видишь там меня».

В стихах В.Казанцева человек набирается от земли новых сил, находит отдых, спасение и защиту («Ты к чему прилепилась, / Обожжен­ная ветром душа? / Ты приникла к низинной, туманной, / Терпеливой земле…»). И горе тому, кто от земли оторвался, он рискует потерять опору, и не случайно земля, щадя и одновременно ревнуя своих детей, с таким трудом их отпускает: «Как тянет вниз земли родная гладь… / Не душу к небу тяжко подымать — Цепляющиеся тысячелетья».

Своеобразная поэтическая реконструкция архаического представле­ния о порождающей, жизнетворящей, женской функции земли, природы проявляется в том, что она подчас предстает в виде возлюбленной:

В огне девичьего стыда

Тугая луговая

Трава шептала мне: «Сюда!» —

Объятья раскрывая.

И яснолицая вода

Звала улыбкою: «Сюда!»…

В прошлом веке Фет высказался о том, почему живородящая природа всегда вдохновляла поэтов: «Изящная симпатия, установленная в своей всепобедной привлекательности самою природою в целях сохранения видов, всегда остается зерном и центром, на который навивается всякая поэтическая нить». Вместе с тем усиление чувственности, страстности в восприятии природы сближает Казанцева и с Заболоцким. У Заболоцкого, например, в стихотворении «Ночь в Пасанаури» (1947) герой, купаясь, как бы соединяется с рекой — «бешеной девой»:

Под звуки соловьиного напева

Я взял фонарь, разделся догола,

И вот река, как бешеная дева,

Мое большое тело обняла

И я лежал, схватившись за каменья,

И надо мной, сверкая, выл поток,

И камни шевелились в исступленье

И бормотали, прыгая у ног…

Только познав природу, как узнают возлюбленную, герой стихотворения Заболоцкого был «узнан», признан и самой природой:

И вышел я на берег, словно воин,

Холодный, чистый, сильный и земной,

И гордый пес, как божество, спокоен,

Узнав меня, улегся предо мной.

Заболоцкий, в одинаковой мере доверявший как поэтической интуи­ции, так и анализу, последовательно-пластически выписывает все этапы лирического сюжета, обнаруживая ощутимое рациональное начало в своем мифотворчестве. В стихах же В.Казанцева, пожалуй, невозможна такая ситуация, чтобы лирический герой лишь с какого-то момента почувствовал природу; ему не нужно умозрительно, разумом постигать ее, он как бы изначально, от рождения знает и любит природу и потому передает нарастание самого «восторга» страсти, не поддающейся члене­нию на некие этапы, ступени:

Невнятно-близкое дыханье

Кустов. Пуглива, молода,

Вода. Лицо. В лице — пыланье

Восторга, ужаса, стыда!

Чье лицо? Лицо женщины на фоне и среди природы или лицо воды, кустов… вообще самой природы? Поэт сознательно недоговаривает, опускает логико-синтаксические звенья и достигает тем самым экспрес­сии. И даже в тех стихах, где присутствие женщины вполне определенно, и там в любовной страсти ощутимо земное, жизнетворящее, стихийное начало. Природа всегда свидетельница любви, но и сама любовь — посредница между героем и природой, ибо раствориться в любовном порыве, когда пробуждаются стихийные, земные начала, — почти то же самое, что раствориться в природе: «И гудят полусонно шмели. / И восходит цветов полыханье. / Уст раскрытых пыланье? / Земли, / Распростершейся, близкой, дыханье?»

Из древесной чащи, из ночной темноты и высоты небесной вырисо­вываются, проступают некие глаза, изучающие человека: «Немой, в пути затихший час, / Внезапный — тишь предгрозовая! / — Глядит в меня огромный глаз. /Отпугивая. Призывая!» Этот образ заставляет вспомнить о мифологических представлениях древних, согласно которым природа обладала зрением («Солнце, словно громадное всемирное око, озаряло землю», — писал А.Афанасьев).

Диалог, разговор взглядов — словно взаимное присматривание, изучение: не только человек познает, осваивает природу, но и природа изучает человека, пристально вглядывается, просвечивая его насквозь. А поскольку человек — форма существования природы, то в этом всмат­ривании запечатлен и процесс ее собственного самопознания:

Завороженно средь ветвей,

Светясь, глядит. И неизменно —

И глубоко. И сокровенно —

И горячо. Одновременно

В меня — и в глубь души   с в о е й.

(Выделено В.Казанцевым. — B.C.)

Мир смотрит на свое детище, ставшее ныне владыкой и хозяином мира, то с надеждой, то с сомнением, то строго-испытующе, словно ища подтверждения, что не напрасны, не бессмысленны были многовековые усилия природы-родительницы: «Гля­дит в меня. Темно. Сурово. / Как будто весь без моего / Никем не слышимого слова / Бессмыслен вечный путь его». В образе природы, изучающей поэта-человека, воплощаются духовные усилия самого поэта, преобразуются и возвращаются к нему.

Поэту важно утвердить, узаконить, увековечить неразрывную родо­вую связь, неотделимость человека от природы. Да, но это, как говорится, с одной стороны. С другой же стороны — изображение природы, единой с человеком, а также — мыслящей, чувствующей — в традиции русской натурфилософской лирики (Тютчев, как уже писали, — один из самых близких Казанцеву поэтов). Но в творчестве В.Казанцева традиционный взгляд на природу как на существо разумное включает и понимание ее трагедии. Природа способна мстить, бунтовать против власти человека, но это протест гибнущего существа. Поэт чувствует подспудно нараста­ющий бунт и разделяет зреющий гнев:

Разлом горы кровоточащ и свеж.

Цвета земли упруго-жгучи.

И, как подспудно зреющий мятеж,

Сгущаются на горизонте тучи.

Лес ропщет, ветр трубит, встает песок.

И, слыша близящуюся опасность,

Я забываю, что я царь и бог,

И к бунту чувствую причастность.

Если в прошлом веке поэт, страдая от «разлада» с природой, чувствовал себя слабее ее, если в первой половине нынешнего столетия человек был охвачен стремлением покорить мир, познать природу и овладеть ею, и в стихах воплощался пафос покорения природы («Человек сказал Днепру: /Я стеной тебя запру!»), то драма современника в том, что он, насытившись бессмысленной властью над природой, уж не желает и не может быть царем, хозяином, но при этом ответственность за будущее, за судьбы природы с него не снимается. Вот лирический герой стихотворения «С крутого косогора», поочередно обращаясь к

ручьям, дубравам, тучам, наконец, к самому Богу, слышит один и тот же ответ: «О, если б все на свете зависело от нас». Таким образом, на всем великом пространстве, от маленького ручейка до самых небес, «все на свете» зависит от человека. Но сознание могущества не вызывает восторга.

С природой связано представление о важнейшей для В.Казанцева «сущности» — красоте. Для поэзии это вопрос вопросов. Скажем, в стихотворении «Плененный линией счастливой» развивается старый вопрос о том, что, кроме «линии счастливой», красоты внешней, есть еще и «высшая красота» — красота внутренняя. Их сочетание дает самое высшее наслаждение — обещание и ожидание счастья: «И счастья сладким ожиданьем / — Как лучшим счастьем! — счастлив будь». Что ж, И.Анненский, вспоминая, что «Стендаль где-то назвал красоту обещанием счастья», делал вывод: «В этом признании и можно найти один из ключей к пониманию поэтической концепции красоты вообще». Но дальше Анненский конкретизирует концепцию: «Красота для поэта есть или к р а с о т а   ж е н щ и н ы, или красота как ж е н щ и н а (выделено И.Анненским. — B.C.).

У Казанцева же чувственное восприятие красоты настолько опосре­дованно в природе, через природу, что можно сказать: для него красота — это не столько женская, сколько красота природы, точнее, красота как природа, наделенная чертами женственности: «Земли зовущей, близкой, ясной / Уклоны, впадины, бугры, / Как формы женщины прекрасной, / Округлы, плавны и добры». Именно применительно к природе в различных ее формах использует поэт эстетически оценочные понятия:

Трепетанье огня. Воплощенье доверья.

Светоносную голову, поднял свою.

Совершенней цветка, совершенней деревьев.

Совершенней всего!..

Однако после такого восхищения звучат слова страшные: «Вот его я убью!» Говоря о том, что охотник убивает оленя, совершеннейшее создание природы, поэт заставляет задуматься о месте красоты в мире, об отношении человека к красоте.

Красота самоценна и свободна, она разлита, растворена в мире, она, подобно самой природе, как бы тоже существует изначально, объектив­но, независимо от человека:

Никто на свете не придет

За ледяную грань болот

Увидеть, как, сияя,

Наивно-трепетно цветет

Черемуха лесная.

Красота «выше радости, выше печали» в том смысле, что в своей полноте она вбирает все радости и печали, которые есть в мире. Нужно просто наслаждаться красотой, оставив ей право на существование, не требуя какой-то прямой, утилитарной пользы, ибо высшая польза красоты в самой красоте, в том, что она, доставляя эстетическое наслаждение, способна пробуждать чувство раскрепощения, освобожде­ния. В этом смысле вернее будет говорить не о нравственности-безнравственности красоты, но о нравственном-безнравственном отношении к красоте. Поэтому пусть, с одной стороны, красота «равнодушна» в пушкинском смысле, но новизна концепции красоты в поэзии второй половины XX века состоит в том, что красота, с другой стороны, еще и беззащитна.

Итак, есть в мире «субстанции», отношения с которыми весьма драматичны. Это природа, красота, как бы объективные, независимые, но одновременно — нуждающиеся в защите. Это, наконец, история, неумолимая река времени, движение которой невозможно ни приостано­вить, ни повернуть вспять, ни ускорить, ни замедлить. И уже от человека зависит, плыть ли по течению, или иметь волю «насмерть встать», вровень со временем. В таком же духе высказывается поэт о судьбе: не поддаться ей, неумолимой, но «выйти навстречу судьбе».

Лирический герой Казанцева ощутивший величие природы, истории, судьбы, непостижимость их загадок, постоянно живет на противостоя­нии, на внутреннем противоборстве, берет на себя изрядный моральный груз. Вот почему, выстраивая поэтическую концепцию человека, вника­ющего в неразрешимые вопросы, В.Казанцев исследует различные психологические «модели»; особенно привлекают его крайние, предельные состояния, максимальное напряжение человеческого духа. Дня лирического героя, предельно сдержанного, так важно вместе с тем — мочь и сметь, убедиться в своей собственной смелости, мужестве, твердости, воле. Вот почему интонация императива, обнаруживающая и более-менее скрытый внутренний диалог, слышна в его стихотворениях. Ты смеешь, ты должен, ты в силах — внушает, убеждает себя герой, себя же одолевая и слегка пародируя:

— Ты должен по этой низине идти.

Ты должен до края низины дойти.

Ты должен найти вековую вершину.

— А если не встречу ее на пути?

— Ты должен создать вековую вершину.

…Ты должен 

На эту

Вершину

Взойти!

Как видим, дело идет даже не о достижении некой цели, ставится вопрос о праве на достижение ее. Важна не столько вершина, сколько само дерзновение. И возможно, последняя строка («Ты должен на эту вершину взойти!») в новой книге снята автором за ее предельную категоричность.

Возможны и другие варианты лирического максимализма:

Во имя солнечных полей,

Во имя новых, лучших дней

Не пожалел добра и злата.

Не пожалел любви своей.

Не пожалел отца и брата.

Не пожалел родных детей.

А небо холодом гнетет.

А небо зноем резким жжет.

И оскорбительно не любит

Твоих старательных хлопот.

И беспощадно хлеб твой губит!

И беспощадно хлеб твой бьет!

Здесь запечатлен тот предельный вариант, когда венец, вершина вроде бы достигаются через муки, жертвенность и страстотерпчество. На пути к высшей цели лирический герой оказался последовательным максималистом. Но земля и небо не приняли этих жертв. Это стихотво­рение не лишено известных исторических аллюзий: сейчас нас очень волнует, насколько оправданны жертвы, считавшиеся некогда истори­чески неизбежными. Если же говорить об ассоциациях литературных, то вспоминаются не только герои Достоевского, но и ибсеновский Бранд с его принципом: все или ничего. Бранд был всецело предан некой истинной вере и звал к ней народ, причем, стремясь к вере и возводя храм истинной веры, был нетерпим, сам отрекся от того, что называют простым человеческим счастьем, потерял сына, не простился с умираю­щей матерью, обездолил жену. Но и людей, идущих за ним, лишал свободы выбора, требовал фанатизма. Его путь к истинной вере лишен милосердия, сострадания, любви, и сама вера ею лишена гуманного начала, поэтому он в конце концов терпит моральных крах и гибнет.

Поэт стремится постичь трагедию мощного человеческого духа, которому все доступно и все подвластно. Мы не раз как бы застаем в стихах момент сложного внутреннего боренья, словно две разно­направленные силы взаимодействуют в его художественном мире. Утвер­ждая свободу человеческого духа, свободу выбора, поэт тем не менее все время наводит на вопросы: что такое свобода? свобода от чего? ради чего? куда и на что она направлена? Вот в стихотворении «Не взлетел высоко» лирический герой превыше всего ценил и берег свободу: «Я берег свободу — / Как зеницу ока. / Как саму природу! / Как исток — истока!» Но оказалось, что он берег свободу ради самой свободы, а это было не нужно ни ему, ни кому-либо другому, ни самой свободе: «И сама свобода, / Улыбнувшись мило, / Мне сказала гордо: / — Разве я — просила?»

Постановка острейшей для нашего века проблемы — свободы разумной и противоположного ей бессмысленного своеволия — занима­ет важное место в поэзии Казанцева, делает его творчество весьма современным. У поэта есть стихи, в которых проблема ставится настоль­ко жестко, что они могут показаться даже жестокими и негуманными: «Прославь в веках свою свободу — / Уйми и гром — и свет — и снег! / Смири реку — сломи природу! / Себя убей — себе в угоду! / Ты, всемогущий человек…»

Между тем глубинная идея стихотворения гуманистична: в нем — методом «от противного» — защищается природа, защищается человек от самого человека с его неограниченной, бесконтрольной свободой, способной привести к гибели всего живого. Если Казанцев в чем-то и максималист, то только в том, что он прекрасно понимает, насколько современный человек ответствен за все и одновременно — одинок.

Звезда, морозно голубея,

Средь горних светится полей.

Руки держащей нет над нею,

Держащей длани нет — под ней.

Среди холодного простора,

В соседстве звезд, комет.

Планет,

Звезде опоры —

Нет!

…Опора —

Одна. Из сердца

Бьющий

Свет!

Образ звезды, не утративший своей художественной конкретности, имеет символический смысл. Человек нынче оторван от земли и потерял се поддержку, но нет у него, получается, и свыше «держащей длани», которой раньше была идея Бога. Нигде нет ничего поддерживающего, но нет ничего и удерживающего от своеволия. И когда поэт призывает искать опору в самом себе, то в этом не проповедь индивидуализма, но напоминание о том, что не кто-то абстрактный (например, Бог) отвечает за мир, но — и каждый отдельный человек. Это настолько большая, серьезная ответственность, что от одного сознания ее можно возгордить­ся, а можно и прийти в отчаяние. В.Казанцев не равнодушен к одической интонации, но, похоже, это стихотворение скорее полемически связано с ломоносовским «Вечерним размышлением о Божием величестве…»

На фоне нависшей над миром ядерной и экологической катастрофы, которая может разразиться по воле людей, наделенных совершенно неконтролируемой свободой, надеяться опять же не на кого и не на что, кроме человека:

Холодны, высоки, тяжелы,

Подступают все ближе валы…

Густота человеческих толп.

…Надвигается новый потоп

…Нерушимый я строю

Ковчег.

…Называется он —

Человек..

Здесь важна идея человекостроительства, активное, деятельное, созидательное начало. Ибо параллель «ковчег — человек» нужно интерпретировать расширительно; как мечту о прекрасном, идеальном человеке, как стремление сформировать, воспитать, «построить» его в себе, в других. Диалогичность внутреннего мира лирического героя, непростое его устройство проявляются в том, что при развитом чувстве независимости он не замыкается в своем «ковчеге». Ему чужды «высо­комерная тоска», любование одиночеством, чувство исключительности, но, диалогично «отделившись» от персонажа-собеседника, персонажа-внутреннего голоса, он не прочь эти качества «засветить». Строя своего человека, поэт ищет в нем гармонического соединения высокого и земного, пророческого и человеческого:

Возвысившийся над людьми,

В пьянящее соседство бога

Почти вступивший, не возьми

Ты на себя излишне много.

Защищая право на относительную автономность человеческой души, отстаивая «быть единственным право», противостоя нивелировке, обез­личиванию человека, поэт в то же время возражает и против измерения достоинства человека только великими деяниями героев. Не без поэти­ческой категоричности утверждает он, что любой человек хорош, ценен сам по себе, прекрасен уже тем, что он существует на свете. Самый приход человека в мир и есть великое открытие, волшебная сказка, ответ на многие вечные вопросы: «Открытия не сделал. / Ответа не нашел. / И не придумал Сказок!.. / Явился / Миру / Сам!»

Как мы уже убедились, поэт нередко обращается к явлениям поляр­ным, едва ли не взаимоисключающим: власть земли — и межзвездные пространства, непостижимость природы—и ее зависимость от человека, ценность ничем не примечательного «человека как человека» — и вознесение мощного духа, недосягаемость красоты — и чувственное слияние с нею… Однако чем дальше отстоят друг от друга эти явления, тем важнее уловить момент их взаимоперехода. Есть некий миг высшего напряжения духовных сил, который позволяет прорваться к ядру, прикоснуться к сути предмета. В этот миг проснувшийся, свободный, самосознавший дух стремится, как это ни трудно, схватить предмет в художественном, образном единстве.

1988