Владимир Ленцов (к 75-летию со дня рождения). Ступай! И да не заблудишься. Повесть в рассказах

От редакции: 17 февраля 2010 года Владимиру Андреевичу Ленцову исполнилось бы 75 лет. Уже несколько лет поэта нет с нами. Отдавая дань глубокого уважения главному редактору «Рекламной библиотеки поэзии» и основателю литературного обьединения, что при Доме-Музее М.Ю.Лермонтова, литобьединения, которое теперь носит его имя, «ЖЛКиС» публикует прозу В.А.Ленцова, повесть в рассказах «Ступай! Да и не заблудишься», органично вошедшую в книгу странствий писателя 1941-44 гг. «Государственный ребенок».

55-летию Победы

ВЛАДИМИР ЛЕНЦОВ

ГОСУДАРСТВЕННЫЙ РЕБЕНОК

Книга странствий, 1941-1944 годы

СТУПАЙ! И ДА НЕ ЗАБЛУДИШЬСЯ…

Повесть в рассказах*

КРОВАВЫЙ ЭШЕЛОН…

ДАРМОВАЯ МУЗЫКА…

МЕЖДУ СМЕРТЬЮ – И СМЕРТЬЮ…

К СТАЛИНУ…
__________
* За один из этих рассказов автору присуждена Московской организацией Союза писателей России Пушкинская премия за 1998 год.

СТУПАЙ! И ДА НЕ ЗАБЛУДИШЬСЯ…
Повесть в рассказах

КРОВАВЫЙ ЭШЕЛОН…
Рассказ первый

Блажен, кто всю долгую жизнь свою прожил у родных истоков, и даже когда от них удалялся, всегда он будто бы слышал сразу за своей спиной шелест листьев деревьев родительских мест и благословение отчего дома питало его силы в пути. Меня же жестокое время беспощадно и в один миг вырвало во младенчестве из родовой почвы, отобрало всех близких и кров мой и безрадостным перекатиполем швырнуло в необъятный мир…
Два мужских образа сберегла моя самая ранняя память. Отец и Ермолай. Причем, Ермолая я ныне перед собой вижу подробнее, чем отца. Это оттого, что отец был раньше, чем Ермолай. Лишь на мгновения ярко приоткрываясь, родное лицо отца все удаляется от меня в полупрозрачную дымку минувшего, я цепко тянусь душою своей за дорогим образом, пока эта дымка не становится вовсе непроницаемой, но даже и тогда, уже мысленно я следую за отцом и вижу, как он навеки становится в строй своих красных конников… Ермолай же, как только всплывет он в моей памяти, так сразу и зашагает упругой походкой своей вдоль товарных вагонов нашего кровавого эшелона, четко высвечиваемый жаркими лучами украинского летнего солнца…
Но вначале об отце. Он был директором неполно-средней школы в селе Большая Камышеваха Петровского района Харьковской области, преподавал биологию и всегда возился с выведением новых сортов и пород… Я помню на пришкольном участке, а жили мы в здании школы же, густой лес из зеленых сочных растений высотою в пять-шесть моих тогдашних росточков, через который я продираюсь объятый страхом, что заблудился, — это была кукуруза, какой никогда она не вырастала в краях тех до моего отца. И приезжало много солидных мужчин глядеть на ту кукурузу – теперь я так думаю, что были то председатели окрестных колхозов, в которых стремился отец распространить выведенный им и его сподвижниками-учениками сорт… Я помню вдоль той кукурузы ряды почти одинаковых с нею ростом деревьев, а на тех низкорослых деревьях огромные абрикосы оранжевые – по моим нынешним сравнениям, абрикосы те были величиной с персики. До отца же эти фрукты в той местности вообще не культивировались… Я помню свинью ростом чуть не с теленка и много шире теленка в обхвате. Но свинья эта была уже во время войны, когда уже не было школы, а был в школьном здании уже госпиталь – и свинья та пошла в котел раненым…
Паныч – так дразнили меня мои деревенские сверстники, что очень огорчало отца, нещадно громившего настоящих панычей комиссара гражданской, трижды в разное время ими приговаривавшегося к смертной казни и имевшего именной маузер от Фрунзе за взятие их последнего оплота, Перекопа… Изо всех слов отца, обращенных ко мне, я запомнил лишь те, какие твердил он мне постоянно и которым я так и не внял:
— Я хочу, чтобы ты стал ученым, — озаряясь видением этого страстно желанного для него моего грядущего, мечтательно повторял мне отец, которому самому после гражданской войны и сражений с басмачами едва дали окончить два курса Харьковского университета, а потом по специальному призыву бросили на партийную работу в село…
Вначале он был заместителем председателя райисполкома в Великой Писаревке, проводил коллективизацию. Даже конь его там знал все рощицы и ложбины, из которых летели в отца пули кулаков, и без всякой команды всадника умное животное припускало в галоп у ложбин тех и рощиц. Потом арестовали отца, и он оказался на грани смертной казни в четвертый раз. И опять ему повезло, как в трех первых случаях были вовремя захвачены красными те тюрьмы, в которых отец дожидался расстрелов, так и теперь для него очень вовремя наступил конец ежовщине – отца освободили, возвратив ему его именной маузер и выплатив зарплату за несколько месяцев пребывания в тюрьме между жизнью и смертью… Но все это уже не из моей памяти, поскольку я тогда был еще очень мал, а из послевоенных воспоминаний о моем отце других людей…
То ясно, то смутно припоминаю своего отца я сам, когда он был уже директором школы в Большой Камышевахе. Помню долгий и большой ремонт, после которого школа неузнаваемо переменилась, помню гостей, которые собрались у нас в директорской квартире по поводу окончания ремонта, а на столе среди блюд с разными кушаньями стояли только бутылки «Советского шампанского». Отец очень любил музыку и песни, поэтому патефон смолкал лишь для того, чтобы звучали песни, какие хором пели гости, а пели они так проникновенно и хорошо, что звучит иногда в моей памяти это их предвоенное пение и сейчас, приоткрывая завесу забвения и являя мне даже некоторые лица поющих… Больше всего отец мой любил пластинки «Полюшко» и фокстрот «Андрюшка», что легко понять: сам он был красным конником, о которых с былинной задумчивостью поется в «Полюшке», и самого его звали Андреем. Из песен же больше всех он любил «Там вдали за рекой…», «По военной дороге…», «Щерс под красным знаменем…», «Тачанку», а в моменты тяжелого душевного настроения часто певал неумелую песенку-самоделку, сложенную, вероятно, кем-то из малограмотных бывших бойцов гражданской войны, из которой я навсегда запомнил один только куплет:

Лучше б, лучше б я был и не ехал
На родную сторону.
Лучше б, лучше б я был и загинул
У чапаевском бою…

Говорю так подробно о любимых песнях Андрея Ивановича Ленцова потому, что они – единственное наследство, доставшееся мне от отца, на всю жизнь они стали и моими самыми любимыми песнями.
Вскоре на большом пустыре возле разрушенной церкви в Большой Камышевахе стали по утрам роиться мужчины и парни сельские, там наяривали гармошки и голосили женщины. Но мужчин быстро строили в колонны и они уходили в степь…
Помню как деятельно отец помогал в это время превращать возлюбленную им школу в госпиталь, как прибывали к нам машины и повозки с ранеными, как размещали их в бывших школьных классах, переоборудованных наспех в палаты, где верховная власть принадлежала уже не педагогам, а медикам…
Из Харькова прикатила к нам «эмка» с каким-то вооруженным автоматом штатским начальником. Отец надолго закрылся с ним в кабинете. Потом начальник этот ускакал от нас верхом на лошади, а «эмка» вместе с ее шофером остались при отце. Мы часто ездили на ней в какие-то глухие леса, где было много вооруженных людей в военной форме и в штатском, они строго выслушивали то, что говорил им отец, и, козырнув, бегом устремлялись исполнять его приказания…
И вот наступил тот безрадостнейший изо всех дней моих день, когда отец, купив мне очень белую и пушистую беличью шубку, повез меня к моей матери в какие-то неведомые и ненавистные для меня Дергачи. Да простят мне все жители их, но это мое инстинктивное предубеждение против Дергачей очень скоро получило реальную основу… Мои мать с отцом были в разводе, и я чуть ли не со младенческой поры своей жил при отце.
— Я ухожу на войну, Алла, — очень строго сказал в Дергачах мой отец моей матери. – Володю привез тебе.
— Конечно-конечно, — неискренне засуетилась около меня мать, у котрой была уже совсем другая семья и совсем другие дети…
Отец меня крепко обнял, расцеловал и ушел. Как потом оказалось, ушел навсегда. Вот и все об отце, что хотел я поведать о нем в этой истории.
А теперь все про Ермолая. Так называли все вокруг меня реально жившего человека. Ни его фамилии, ни его отчества в памяти моей не осталось. А впрочем и имя Ермолай, вполне такое вероятно, могло быть и не его подлинным именем, а только прозвищем. Мы, детдомовцы, не обходили своими прозвищами никого, ни себя самих всех до единого, ни своих воспитателей, как любимых нами, так и нам ненавистных. Ермолая же мы все любили. Возможно, человек этот где-то на полях войны сложил свою голову с пышным казацким чубом, возможно, пройдя войну, живет и ныне. В последнем случае, по моему нынешнему разумению, должны ему сниться по ночам кошмары и должна терзать его совесть, хотя он и ни в чем совершенно не виноват. Но я-то все, о чем собираюсь в дальнейшем поведать, перенес шестилетним несмышленышем, а он — взрослым и мужественным человеком, оказавшимся бессильным что-либо предотвратить в пережитой нами вместе трагедии…
Носил Ермолай, я вижу перед собой это так ясно, словно расстался с ним только вчера, роскошные синие галифе, зеленую суконную гимнастерку, подпоясанную узеньким ремешком, скрипящие хромовые сапоги и даже и летнюю жару меховую кубанку, из-под которой выбивался его непокорный пышный чуб на левую, а может быть, и на правую сторону — тут меня память подводит. Любил Ермолай, обращаясь к нам, стоять, широко рас¬ставив ноги и упруго покачиваясь с носков на пятки, словно перед ним были не мы, дети, а пропахший порохом кавалерий¬ский эскадрон. Задним числом понимаю, что это играла в нем большая мужская сила и удаль казацкая, какие он жаждал немедленно пустить в дело, поскольку шла война, а принужден он был заниматься совсем другим, спасать нас… Кто же такие были мы? Моя мать в молодости была очень властной женщиной, решения у нее вызревали мгновенно и еще быстрее обращались в действия. Ровно через два дня после того как мой отец ушел воевать, моя мать взяла меня за ручку, отвела и, вместе с купленной мне отцом беличьей шубкой, сдала в дошкольный детский дом в Дергачах. Не знаю, как оказались в этом детдоме другие, но было там человек семьдесят или восемьдесят моих сверстников…
Стоял ясный солнечный день. И мы, запрокинув головки, с любопытством глядели на то, как очень низко летели на Харьков немецкие бомбовозы, так тогда назывались бомбардировщики. Мы знали, что на Харьков упорно лезут немецкие захватчики, что наша Красная Армия мужественно город обороняет. Но очевидно тогда оставалось несколько дней до его сдачи, а может быть, и всего несколько часов. Наши же Дергачи были совсем рядом…
Помню, как во двор детдома въезжали грузовые машины с вооруженными людьми в кузовах, но они были не в военной форме, а в гражданской одежде. Люди эти сейчас же повыпрыгивали из машин и тут же принялись ломать наш забор и раскладывать из него костры. У костров они много шутили, часто громко смеялись, играли на гармошках и балалайках, хором пели и даже пускались в пляс… Сейчас, уже взрослым человеком, который давно уже стал много старше большинства из тех людей, я понимаю, что это их приподнятое лихое веселье было одним из верных способов заглушить в себе тревогу перед неведомым грядущим, стремлением притупить в душах своих все иное, а взлелеять в них только тогда самое необходимое — отвагу и мужество… Тогда же среди нас, дошколят, быстро разлетелось трепетное слово: «Партизаны!» И мы подходили к этим людям с великим нашим преклонением перед ними и восторгом, с трепе¬том трогали ручонками их оружие, подставляли свои головки под их тянувшиеся к нам ладони… Вначале партизаны приня¬лись шутить и над нами, а потом, с легкой руки какого-то се¬доусого старичка, вдруг стали совать нам, детдомовцам, которых вот-вот должны были отправить в эвакуацию, деньги, всё что у кого из них осталось от прежней мирной жизни, твердя, что в лесу им теперь эти деньги ни к чему… Я помню, что у меня в ладонях оказалась целая пачка синих пятерок и крас¬ных тридцаток…
— По ма-ши-нам! — пронеслась команда, и спустя немного, партизаны умчались с нашего двора, навсегда оставшись в моей памяти…
А в той стороне, где был город Харьков, все громче и громче грохотала война. И вот нам воспитатели приказали свернуть свои постельки, взять их в руки и быстро идти с ними на станцию. Понятно, что матрасики наши были маленькими, подушечки, простынки и одеяла тоже. И я конечно бы смог пронести свою постельку метров двадцать. Но до станции было много больше. Вначале я нес свою постельку аккуратно свернутой, затем я опустил ее на землю, прямо в мягкую пыль дороги, и поволок ее за собой по земле, держа за уголок матрасика. Первой где-то в пыли осталась на дороге моя подушечка, потом одеяло и простынки… А потом нам всем приказали все бросить и мы припустились к станции бегом…
Там стоял уже товарный эшелон с детскими домами, вывезенными из других мест. Нас, дергачевских дошколят, подхватывали на руки воспитатели и старшие мальчишки из других детдомов, забрасывали в товарные вагоны, тут же загудел паровоз, и наш эшелон тронулся…
Впервые Ермолая я увидел на какой-то станции, где нас, всех детей, выстроили вдоль вагонов и стали пересчитывать. О, лучше бы наши воспитатели тогда этого не делали! Не раз¬деляя более никаких суеверий, я на всю жизнь с тех пор сох¬ранил одно: пересчитывать людей — дурная примета. И пусть меня простят, но я получил тому слишком веские подтвержде¬ния…
Не знаю ныне точное число, но, кажется, тогда нас насчи¬тали не то шестьсот, не то семьсот человек. И было там при нас человек сорок воспитателей. А начальником всего поезда назначили его, Ермолая. И мне он сразу понравился. То ли и вправду он был чем-то похож на уже ушедшего на войну моего отца, то ли это было подсознательное стремление маленького мальчика видеть черточки отца своего, с которым ты в разлуке, в каждом мало-мальски мужественном мужчине…
Ермолай сказал нам краткую речь про то, что наша страна теперь в смертельной схватке с лютым врагом, но она находит в себе силы, чтобы спасать нас, детей, её будущее… Еще он говорил о том, чтоб соблюдали мы дисциплину, слушались воспитателей и ни в коем случае не отставали от поезда…
— По вагонам! — приказал Ермолай.
И старшие детдомовцы быстро попрыгали в раскрытые двери теплушек, а… на насыпи остались мы, дошколята. Лично я не мог достать тогда до двери вагона и вытянутыми над головой руками. Потом нас все же похватали старшие детдомовцы, втащили за руки в вагоны, и поезд тронулся дальше…
Нашего дошкольного детского дома, как такового, больше не существовало. В теплушках нас всех перемешали, и нам, малышам, теперь приходилось очень туго — старшие детдомовцы с нами особенно не церемонились, выманивали у нас разными способами еду, иногда и просто ее у нас отнимали, получить затрещину или пинок для нас стало обычным явлением. Однаж¬ды мне крупно перепало за Ермолая.
Так уж случилось, что свой самый первый в жизни стишок я выучил не под руководством воспитательницы, а под руко¬водством старших мальчишек. Естественно, что содержание его не соответствовало никаким педагогическим программам. Но я был настолько горд достигнутым, что побежал я к человеку, перед которым преклонялся, к нему, к Ермолаю. Я страстно возжелал удостоиться его похвалы и объявил ему, что знаю стишок и хочу его рассказать ему. Ермолай сидел в вагоне в окружении старших детдомовцев, с которыми у него был полный душевный контакт, а с нами, малышней, он явно общаться не умел.
— Ну что ж, валяй, — все же улыбнувшись, сказал мне Ермолай.
Согретый его улыбкой и предвкушая грядущую для себя похвалу всеобщего кумира, я звонко продекламировал:

Обдурили дурака
На четыре пятака,
На пятое стуло,
Чтоб тебя раздуло!..

Ермолай как-то поскучнел, отвернулся от меня и пошел прочь по вагону. Естественно, что я не имел в виду его и я вообще не понимал содержания того дурацкого стишка, я, сам себе не отдавая в том отчета, впервые в жизни возжаждал славы, а вместо этого вдруг получил удар кулака под ребра, потом пинок, потом затрещину… Короче, как умеют избивать детдомовцы, наверное так могут бить еще только этот дела профессионалы… И еще долгое время после этого я подвергался остракизму: как же, я оскорбил всеобщего кумира. А я ничего подобного и не намеревался делать. Я сам любил Ермолая! Я просто впервые в своей жизни свалял дурака. Начало было положено очень яркое. И может быть, потому столь часто случалось это в моей дальнейшей жизни…
Будь Ермолай хоть капельку педагогом, он бы меня понял, понял бы, что я лепетал перед ним слова, смысла которых не понимал, что лепетал я перед ним тот злополучный для меня стишок лишь из уважения к нему, но он был только казаком, лихим рубакой, свое место видел тогда только на фронте, а наши души младенческие были для него за семью печатями…
Среди старших детдомовцев были мальчики и такого возраста, что на одной из станций военные отделили от нас их человек сорок, построили перед вокзалом и увели их на войну. Ермолай тогда так долго уговаривал военных, чтоб они взяли и его, доказывал, что его место теперь среди сражающихся, но вместо этого ему только выдали длинную десятизарядную винтовку с плоским штыком и приказали сопровождать наш эшелон дальше, в глубокий тыл…
Первой бомбежки я не запомнил. Но хорошо помню, что их было очень много. Сигналы о начале каждой из них подавал гудками паровоз, затем поезд замедлял бег и резко останавливался. Все начинали выпрыгивать из вагонов. Нас, малышей, из вагонов просто выбрасывали. Все бежали прочь от поезда в поле, падали на землю, и это начиналось… Я помню, что страха я не испытывал, ничего не понимал еще, как, думаю, не понимали и остальные мои сверстники, ибо все взрослые люди и старшие детдомовцы падали при этом на землю лицом вниз, а многие из нас, дошколят, поваленные на землю руками старших, старались улечься на спину, лицом кверху, — нам было интересно смот¬реть на то, как низко пролетают над нами самолеты. Я помню, что очень хорошо видел лица пилотов. И это были самые обык¬новенные лица самых обыкновенных дядей. И в этом наверное было и есть ныне самое ужасное: если бы лица у них были такими, какими их рисовали в ту пору на плакатах, с рогами и с волчьими пастями, то фашистов было бы легко узнавать и наверное не так уж трудно было бы их всех перевыловить… Но те самые обыкновенные дяди, пролетая так низко над нами, конечно же они хорошо видели, что под ними лежат на земле дети, но они бросали в нас бомбы и поливали нас из пулеме¬тов, разворачивались и заходили на нас по несколько раз, по¬ка не кончались у них боезапасы…
Потом самолеты удалялись, и наступала тишина. Уцелевшие сразу кидались к поверженным… Это были совсем не те, нежуткие для глаза раны, какие я уже забинтованными и загипсо¬ванными видел в госпитале в отцовской школе. Тут перепуган¬ные настолько случившимся с ними дети, что они даже не кри¬чали, поднимали к небу кричащие обрубки рук и ног, из кото¬рых торчали расщепленные острые белые кости, трепыхала живая красная плоть и били алые фонтанчики крови… Уцелевшие старшие дети и воспитатели уже очень проворно стягивали эти страшные обрубки кусками веревки, брючными ремнями и подвернувшейся ржавой проволокой, сносили искалеченных в один вагон, потом, уже чуть помедленнее, начинали сносить в одно место убитых, закапывали их вместе с подобранными оторванными руками и ногами неглубоко у железнодорожной насыпи, и поезд наш двигался дальше…
Еще в Дергачах в дошкольном детдоме я был влюблен в одну белокурую девочку с большими голубыми глазами. Возможно, что она отвечала мне тем же, но скорее просто, чувствуя мое доброе к ней отношение, всегда держалась рядом со мной. Во время одного из налетов ее маленькое тельце вдруг разор¬валось на куски прямо у меня на глазах. Теперь я считаю, что в нее угодила разрывная пуля из крупнокалиберного авиационного пулемета… Воспитательницы в какой-то грязный мешок подоб¬рали ее разбросанные останки и закопали вместе с телами других убитых детей…
После каждой новой бомбежки, во время которых так за¬метно редели наши ряды, кто навсегда уходил под землю, кого мы сдавали в санитарные поезда, наш хранитель Ермолай ста¬новился все мрачнее и мрачнее. Но он все так же энергично добивался на станциях, чтобы на наше содержание отпускали продукты, чтоб нашему эшелону давали паровозы… Продукты нам отпускали более или менее регулярно, с паровозами было сложнее — они нужны были для воинских эшелонов. И случалось, что мы по несколько дней простаивали на какой-либо станции, дожидаясь пока двинемся дальше…
Но бывало, что мы значительно дольше простаивали на одном месте совсем по другой причине. Железнодорожный путь был одноколейным, нас часто загоняли в тупики и мы, подвергаясь бомбежкам, маялись там в ожидании и неделю, и две, а мимо нас проносились на фронт один за другим воинские поезда…
Однажды и я помог Ермолаю в такой ситуации раздобыть для всех еды. Нас тогда в составе сводного детдома в живых и невредимых уже оставалось только человек восемьдесят. Мы только переехали железнодорожный мост через небольшую ре¬чушку, сразу за мостом был железнодорожный разъезд, и нас там загнали на боковую ветку. Получить на разъезде продук¬ты было негде. А мы простояли там дней десять. И Ермолай тер¬зался от того, что не мог нас накормить… Случился очеред¬ной налет. Но на этот раз фашистских летчиков интересовали не мы, а мост. Разбомбив его, они улетели… Очень скоро при¬была дрезина с четырьмя платформами, на которых были железнодорожные рабочие, они сразу принялись восстанавливать мост. Тогда-то и остановился поблизости встречный нам воинский эшелон, остановился он так, что его последний вагон оказался напротив нашего последнего вагона, возле которого я игрался в песочке. Двери последнего вагона воинского поезда были от¬крыты, я подошел и, приподнявшись на цыпочки, с высокой насы¬пи заглянул в них. Вагон весь был загружен продуктами и там был только один военный с четырьмя треугольниками на пет¬лицах. Заметив, какими голодными глазами я гляжу на продукты, он спросил:
— Что, мальчик, кушать хочешь?
— Очень, дяденька…
— Ну, сейчас я тебя накормлю, малыш, — сказал воен¬ный и стал распарывать какой-то бумажный мешок ножом.
— Только я, дяденька, не один, — сказал я тогда.
— А сколько же вас?
— Целый детдом… Мы уже три дня ничего не ели…
Военный на миг задумался, потом махнул рукой и улыбнулся очень задорно.
— Ладно, — сказал он. — Забирай весь мешок, — сбро¬сил он мне на землю бумажный мешок с сухарями. — А ты как его донесешь?
— Дотащу, дяденька! Спасибо вам, — прокричал я и, как когда-то тащил свой матрасик, ухватил мешок за один угол и потащил его по земле к нашему составу…
Когда я появился со своей добычей у нашего поезда, большие мальчишки вмиг разорвали мешок, меня отшвырнули, каждый хватал сухари, сколько мог, завязалась потасовка, на шум явился Ермолай…
— Прекратить! — прокричал он таким голосом, какому невозможно было не подчиниться. — Что здесь происходит?
— Вот он, — указали на меня мальчишки, — приволок сухари откуда-то…
— Где ты их взял? – спросил Ермолай меня строго.
— Военный дяденька дал…
— Ну вы, охламоны, — грозно взглянул на старших дет¬домовцев Ермолай. — Сейчас же клади назад, кто сколько наха¬пал!
Все же огромный был у него авторитет — голодные детдо¬мовцы подходили к разорванному мешку и складывали в него сухари. И я до сих пор уверен, что никто тогда не утаил ни единого…
— Эти сухари твои, — сказал мне Ермолай. — Что ты собираешься с ними делать?
— Не-а, не мои, — ответил я. — Военный дяденька дал их для всего детдома…
Ермолай присел около меня на корточки, пристально пос¬мотрел мне в глаза, будто старался разглядеть что-то для не¬го непонятное.
— А ты мужик, оказывается, стоящий, — сказал он мне и пожал мне руку. — Спасибо тебе! А то, видишь ли ты: «Обду¬рили дурака…»
Он улыбнулся, а все детдомовцы рассмеялись, уже не зло припомнив, как я когда-то опростоволосился со своим дурац¬ким стишком… Затем Ермолай приказал всем выстроиться в одну шеренгу, большим и маленьким, мальчикам и девочкам, и всем в этой очереди досталось по одному солдатскому сухарю, даже самому Ермолаю и воспитателям…
Бомбежки следовали одна за другой, нас становилось все меньше, а мы все ехали и ехали… Я никогда не проделывал этот путь, который для нас оказался настолько кровав, после войны, но думаю, что сейчас он занял бы не более двух суток. Тогда же мы выехали из-под Харькова среди лета, а прибыли в Саратовскую область уже при глубоких снегах. Нас разместили в сельской школе.
И вот мы в последний раз стояли перед нашим Ермолаем: человек сорок детдомовцев и две воспитательницы — вот и все, что осталось от целого эшелона!..
— Мне доверили вас несколько сот, — угрюмо сказал нам Ермолай. — Сберечь я сумел только горстку… Прощайте, мои родные! Я иду от вас мстить за убитых…
Ермолай повернулся и ушел от нас навсегда со своей очень длинной винтовкой за плечами…
Директором нашего детского дома стала одна из уцелевших воспитательниц. И я вскоре увидел свою пушистую беличью шубку, купленную мне на прощанье отцом, на ее сыне, моём сверстнике…
Столько лет пролетело! Но навсегда в моей памя¬ти из самой ранней детской поры сохранились яркими и неразмывающимися образы двух никогда мне больше не встретившихся людей, отца и Ермолая…

ДАРМОВАЯ МУЗЫКА…

Рассказ второй

Вполне такое может быть, что у кого-то возникнут сомнения: «Как это удалось автору сохранить в памяти столь многие подроб¬ности из своего раннего детства?» Да и сам я, уже очень долго будучи взрослым человеком, совершенно не подозревал, какой уди¬вительный дар — наша человеческая память, как много хранит она того, что мы настолько забыли, будто бы его и не было с нами вовсе… И прячет от нас наша память многое из минувшего, как те двери, в какие нет надобности входить. Но только начни рас¬пахивать одну за другой эти множественные числом воображаемые двери и за каждой из них окажется не по одной комнате, а по целой анфиладе их, обставленных каждая по-своему и наполненных совершенно разными обществами, может быть, в большой части уже и не живущих ныне на земле людей, но там, в тех комнатах нашей памяти, все еще обитающих живыми, и будут они жить до тех пор, пока живы и мы сами… Примерно это ощущал я, когда все глубже и глубже уходил в работу над воспоминаниями о своем детстве.
Отчего же я за эту работу принялся?
Да оттого, пожалуй, что считаю детство свое выдающимся изо всех норм, условий и правил существования других детей. И таковым оно было не по причине каких-то особенных моих личных качеств, а только лишь в силу обрушившихся на меня обстоятельств, через какие пройти я не был предназначен ни рождением своим, ни теми условиями своей самой ранней части жизни, в каких протекало мое довоенное бытие…
И еще, если читатель обратил свое пристальное внимание на то, что именно мне удалось запомнить из своего детства, то совсем уже просто ему будет постичь: мог ли, например, забыть я ее, доставшуюся нам и нашему несчастному товарищу задаром музыку духового оркестра?..
Это случилось в моем еще самом первом детском доме.
Спасая от войны, из-под Харькова завезли нас за Волгу, в Саратовскую область, в Первомайский район, а вот названий деревень я уже не помню. Доставивший нас туда Ермолай вскинул на плечо ремень своей десятизарядной полуавтоматической вин¬товки и ушел на войну…
И стали мы потихоньку обживаться на новом месте. Как ока¬залось, совсем напрасно, ибо нас вскоре переместили в другую деревню, где нас, сорок с лишним мальчиков и девочек, уцелев¬ших во время движения кровавого эшелона, слили с другим дет¬ским домом.
Жил там среди нас этот мальчик из старших. Он много и долго болел. Его много раз клали в больницы. Но причины его болезни не найдя, выписывали. И он продолжал болеть среди нас.
Внезапно и я сам заболел. Мне диагноз установили сразу, у меня так разболелись ноги, что я потерял на какое-то время способность ходить. И меня уложили с ревматизмом на всю зиму 1941-42 годов в военный госпиталь.
Лежал я там в небольшой палате среди выздоравливающих раненых красноармейцев. Мне и так-то было трудно уснуть из-за постоянной изнурительной боли в ногах — вот и в этом одно из выдающихся обстоятельств моей биографии: многим ли доводилось перенесть эту старческую болезнь в шестилетнем возрасте? – но только в сон я погружался, как тут же обычно и бывал разбужен страшными криками, раздававшимися за дверьми нашей палаты, где находился зал коек на шестьдесят с тяжелоранеными бойцами и командирами, в бреду продолжавшими сражаться и руководить боями…
Днем, помню, из окон нашей палаты был виден большой пустырь, где какие-то люди вовсе не в военной форме, мужчины и женщины, обучались управляться с раскрытыми парашютами на земле: ветер обычно раздувал купола парашютов, которые тащили за собой парашютистов, а те поспешно притягивали к себе стропы и старались как можно быстрее прижать купола парашютов к земле и свернуть их — видимо для людей этих было важно выучиться приземляться как можно незаметнее…
— Девятка! Девятка! Прикрой! Захожу слева. Захожу сле¬ва, — кричал в беспамятстве летчик с обгоревшим лицом, кото¬рого, очевидно, так и не смогла прикрыть девятка…
— Седьмой! Я первый! Делай, как я… Делай, как я, мать твою!.. — кричал обгоревший танкист…
— За Родину! За Сталина! Ребята, вперед! – командовал весь окованный гипсом политрук…
— ………. – выкрикивал кто-то, уже смывший свою вину кровью, совсем непечатный боевой клич штрафбатовцев…
— По немецким гадам – огонь! Огонь! Огонь! — метался в горячечном бреду безногий артиллерист.
— Ах ты, курва! Ты – кусаться! Получай, сволочь, по-русски!.. — бушевал пехотинец.
— Ближе, Вася! Ближе подпусти… Береги нервы. Ниже прицел, Вася. Главное — ноги им перебить, чтоб по чужой земле не шлялись… Огонь! Теперь огонь!.. Приготовиться к атаке! За мной!.. — командовал рыжеволосый весь в веснушках командир на койке у окна.
И так все дни, все ночи звучали в палате тяжелораненых отголоски яростных сражений за нашу землю, за Родину, все ночи, все дни вбивались в мою память одни и те же слова, про¬износимые искалеченными воинами в бреду. Вот и в этом я нахожу подробности моего выдающегося детства: ибо по возрасту моему в ту пору мне играться бы кубиками в детском садике или ска¬кать на прутике вокруг сельской школы, в которой был до войны директором мой отец, да все это оборвалось для меня вдруг и грозно, и очу¬тился я свидетелем в доме славы и кошмаров…
Между койками сновали тут медсестры и санитарки, они удер¬живали особо разбушевавшихся в беспамятстве раненных, поили их водой, иным делали уколы. И мне казалось, что эти женщины даже покойны и рады про себя, когда бушуют и кричат их подопечные, ибо со страхом поглядывали они на вдруг затихших…
А в палате выздоравливающих набирала силы жизнь. Рядом со мною на койке лежал строгий дяденька, по довоенной профес¬сии своей, как и мой отец, учитель. Впрочем, учитель больше не лежал, а сидел над тумбочкой и все время писал — старался обу¬чить этому делу свою левую руку, поскольку правой — у него не было. Через проход от моей кровати была койка оставшегося с одной ногой пехотинца, довоенного кузнеца, очень сильного муж¬чины. Он мечтательно говаривал много раз в палате про то, как, вернувшись в родную деревню, упросит колхозного столяра изго¬товить ему надежную деревяшку и опять встанет к горну, ибо в колхозе его, без него, видно поднакопилось много срочной куз¬нечной работы. Но так долго дожидаться ему не пришлось новой ноги. Как-то в палату нашу вошел доктор, этого кузнеца опери¬ровавший, доктор положил на кровать кузнеца остро пахнущий кожей коричневый протез.
— Должок, солдат, принес тебе какой никакой, — похло¬пал доктор по плечу кузнеца. — Отнял у тебя твою родную ногу. Ты уж прости меня, нельзя было иначе…
— Спасибо, доктор. Вы не казнитесь. Не вы отняли у меня ногу, а фрицы. За ними, не за вами, вечный должок… Да ничего, у меня двое сынков в морской пехоте. Авось, разочтутся они за батю,
— Всем бы дух такой, солдат. Одевай теперь эту новую ногу. Потихоньку овладевай движением на ней…
Хирург ушел.
— Слышь, батя, — сразу навострился на розыгрыш наш веч¬ный зубоскал, с зазывным пышным чубом парень. — А к женке как ладиться будешь, эту штуковину скидывать, аль как?
Кузнец внимательно оглядел протез свой, постукал по нему костяшками пальцев, ощупал его.
— Как думаешь ты, Сеня, — спросил у зубоскала, — из чего сделана эта штуковина? Из какого материала?
Попавшийся на удочку зубоскал, приблизился к его кровати, тоже ощупал протез.
— Хрен его знает. Но, думаю, тут пробка имеется.
— Во-во. И я так говорю. Дурной ты, Сеня, как пробка. Я б и не то тебе ответил, да мальчонка вон среди нас лежит, все востро схватывающий…
Правду говорил кузнец; я все мотал себе на ус, запоминал и впитывал, впитывал все подряд, и доброе, и злое, хорошее, и не очень… Был среди них, уже ходячих, я единственным лежа¬чим. Ноги мои так болели, что однажды, когда хирург тот делал у нас обход, я остановил его.
— Дяденька, доктор, — прямо-таки чуть ли не взмолился я. — А не могли бы вы и мне отрезать мои ноги?
— Так болят? — сразу все понял опытный врач.
— Болят! Ой, как болят, дяденька…
Врач откинул с моих ног одеяло, оглядел их, словно прики¬дывая, как резать, потом вновь накинул одеяло.
— Нет, мальчик, они тебе еще пригодятся.
— Так болят же, — прошептал я и заплакал…
Вместе с Сеней в палате у нас еще было человек пять выздоравливающих раненых, у которых были целы руки и ноги, они все держались вместе — им скоро предстояло вновь возвратиться на фронт. После ужина обычно они все сразу исчезали из палаты, возвращались же поздно, а иные из них под утро.
— Где вас, голубчиков, нелегкая носит? — беззлобно спрашивал иногда у них кузнец.
— Там где и тебя, батя, носило, когда ты моложе был.
— Шельмец ты, Сенька. Ой, шельмец, — беззлобно журил кузнец зубоскала. — Наверно думаешь, тот же противник, если девка. Как половчее захватить трофей…
И Сеня наш таки-захватил. Однажды он не возвратился в палату из процедурной комнаты, куда выздоравливающие ходили на перевязку. Пришла санитарка и стала выгребать вещи Сени из его тумбочки.
— Допрыгался ваш петушок резвый. Докукарекался.
— А что с ним, няня? — спросил один из его дружков.
— Что?.. Угодил недельки на три в инфекционное отделе¬ние. Вот что, — ответила санитарка и вышла.
А все остальные раненые в палате отчего-то весело на слова ее рассмеялись…

II

Когда, основательно подлечившись, я возвратился в свой детский дом, долго болевший мальчик из старших все еще про¬должал болеть, но теперь уже всем был известен его диагноз — он стал кашлять с кровью. В больницы ни в какие его больше от нас уже не принимали, нельзя ему было находиться и среди нас. И в конце зимы его наконец от нас переместили в кое-как утеп¬ленный сарай во дворе детдома. Мальчик не возражал и не жаловался на это, изредка выходил из сарая погулять, но больше лежал там на койке, укрытый выданными ему овчинными ту¬лупами. Это сегодня медицина довольно успешно борется с тубер¬кулезом. А тогда эффективных препаратов против палочек Коха не было. А если они и были, то где-то далеко, откуда их по тому времени невозможно было для этого мальчика достать.
Единственным лечением, какое врачи ему определили, был свежий морозный воздух и усиленное питание. Носили ему в сарай¬чик бульоны и курятину, яйца и сливочное масло, но больной мальчик, грустно улыбаясь, говорил:
— Не в коня корм…
И большей частью те трудно доступные по военному времени деликатесы после него приходилось нетронутыми выбрасывать…
Жил он в своем сарайчике тихо. И так же тихо однажды помер. Только одна кухонная работница, принесшая ему завтрак, на его смерть раскричалась и расплакалась…
Стояла ранняя весна 1942 года, когда мы всем нашим дет¬ским домом понесли хоронить своего товарища.
Накануне, я помню, состоялся разговор между старшими детдомовцами и воспитателями о том, что хорошо бы было обес¬печить на похоронах духовой оркестр. Но духовой оркестр тогда стоил очень дорого, а денег в детдоме просто не было, вот и шли мы на кладбище молчаливой очень неровной колонной…
Кладбище располагалось за деревней, в чистом поле, рядом с дорогой, ведущей в районный центр. Могила для нашего това¬рища уже была вырыта. Оставалось только опустить в нее гроб и засыпать землей. Но отчего-то мы с этим делом медлили. Снача¬ла прощались, говорили над открытым гробом речи. Потом кто-то из воспитателей предложил нам спеть любимую песню Владимира Ильича Ленина, и мы хором исполнили «Вы жертвою пали в борьбе роковой». И это было правдой. И наш столь рано умерший товарищ, и мы, все мы были жертвами роковой борьбы, которую вел наш на¬род с озверевшей чужой страной, с оголтелыми захватчиками…
Потом мы некоторое время просто стояли вокруг гроба с этим мальчиком и молчали…
И мы дождались! На дороге, ведущей из райцентра, появи¬лась пароконная телега. Мы все, еще и не видя, кто едет в той телеге, повернули к ней головы и отчего-то пристально следили за тем, как телега к нам приближалась… И вскоре нам открылось, что в телеге той сидели музыканты со своими трубами и барабанам. Конечно же, оркестр ехал не к нам, а в какую-то другую деревню, хоронить совсем другого человека. К тому же у нас и денег не было, чтобы за похоронную музыку заплатить. А потому мы, словно бы вдруг своего нищенского положения устыдясь, сразу все разом от той телеги и от дороги отвернулись и стали смотреть только на свое горе, на гроб с наши товарищем…
Это был чисто русский дар. Свершилось чисто русское чудо. Никакой там американец, англичанин или француз, окажись волею судьбы во главе он того маленького оркестрика, никогда не взмахнул бы задаром своим кларнетом, подавая команду к игре…
Музыканты для этого даже из телеги не вышли, даже коней не остановили, наверное они очень спешили, но они были русскими людьми — и мы услышали за своими спинами печальную музыку.
Вначале мы даже не поняли, для кого они заиграли. Только многие из нас в растерянности на них оглядываться стали. Но, не видя в тот момент поблизости других покойников, мы наконец догадались, что играют эти музыканты для нашего несчастного товарища. И пока телега с оркестриком к нам приближалась, пока проезжала мимо нас, до тех пор, пока за холмами не скрылась, звучала над миром эта подаренная нам похоронная музыка…
А какое же чудо? Чудо было. Проявилось оно не в одной лишь глубокой доброте поступка тех музыкантов, но пролилось сквозь время, вылилось в вечность…
Как, оказавшись свидетелем, можно позабыть такое прояв¬ление человеческой доброты? Я, во всяком случае, хотя мне и было тогда всего лишь шесть лет, его помню. Думаю, и другие, жившие тогда со мною в нашем детском доме люди, той музыки не поза¬были. А вспоминая ее, мы лишний раз вспомним того мальчика, которого мы хоронили.
Царство ему небесное!..

МЕЖДУ СМЕРТЬЮ – И СМЕРТЬЮ

Рассказ третий

Неудобное это положение — лежать между двумя группами взрослых людей, стреляющи¬ми одна в другую. Чтобы понять, отчего это вдруг занялись таким делом дяденьки в фор¬ме милиционеров и дяденьки в одежде воен¬ных командиров, любому иному шестилетне¬му малышу для этого необходимо было внача¬ле уцелеть в такой ситуации, а потом еще чуточку подрасти. Мне же ничего этого уже не требовалось. Как не потребовалось и никаких советов умудренных жизнью людей, каким образом лучше поступить при подобных об¬стоятельствах, чтобы попытаться ухватить за хвост тот единственный случай, какой выдер¬нет меня из лап смертельной угрозы…
Я, беспризорный и, естественно, безби¬летный пассажир поезда, следовавшего из Москвы в Ташкент, на позабытой ныне стан¬ции перед городом Кзыл-Орда спрыгнул с подножки вагона, чтоб немного размять ноги и прогуляться по твердой земле. Та сторона поезда, на какой оказался я, ярко освещалась солнцем, здесь было жарко, и я вознамерился перебраться на другую сторону, где на землю падала тень от вагонов. В те времена мне уже ни у кого не надо было спрашивать разреше¬ний. Идеи, лишь зародившись в моей вольной головушке, тут же и преобразовывались в действия…
Чуть пригнувшись, я нырнул под вагон. И уже был на полпути к своей цели, когда прогремел первый выстрел.
Я мгновенно упал. Быть может, другие в подобной ситуации падали бы на живот. Я же, по старой своей привычке, выработавшейся у меня под бомбежками, опрокинулся на спину. И в первую же секунду благословил то обсто¬ятельство, что шпалы в этом месте не выдаются вверх, а полностью утоплены в грунте. Лежа меж рельсами, я, казалось мне, все растекал¬ся и растекался, словно бы я был жидким тестом, какое плеснули на раскаленную ско¬вородку, настолько был я заинтересован в том, чтобы возвышаться над землей как мож¬но меньше, ибо выстрелы слева и справа от меня раздавались так часто, а пули пролетали надо мной… Страх не всегда трудолюбив. Иногда он позволяет себе еще спать, когда происходящее должно бы было его пробудить. Поскольку страх мной еще не овладел, то меня захватило любопытство. Я лежал под вагоном, надо мной проистекала смертельная битва, а я все схватывал широко раскрытыми глазами, все постигал в настоящем значении происходящее своим не по детски от такого существования развитым разумом…
Дяденьки в форме милиционеров милици¬онерами и были. А дяденьки в одежде военных командиров, конечно же, никакие не команди¬ры, а бандиты. Командиров настоящих они где-то убили. Завладели их одеждой и документа¬ми… Они так в ту пору и существовали (хорошо я знал это), дяденьки, уклоняющиеся от фрон¬та. На какой-либо станции или в каком-то городе убивали зазевавшихся военных, одева¬лись в их одежду, забирали у них оружие, деньги и документы, следовали на поездах, куда предписывали раздобытые документы. В том месте убивали уже других военных. И начинали ехать уже в другую сторону…
Чтобы ловить этих опасных дяденек и сражаться с ними, в каждом пассажирском поезде тогда следовала опергруппа милиции. Иногда она занимала даже целый вагон в поезде. И милиционеры в тех группах были вооружены, как на войне, и винтовками, и автоматами…
Откуда я все это знал? Да оттуда же, изнутри этих купе и вагонов для оперативных групп милиции, куда много раз забирали меня, как беспризорника, пойманного в поезде, или на станции, оттого, что я глазаст и хорошо умею слушать, о чем говорили вокруг меня вернувшиеся из схваток с бандитами милици¬онеры и те же бандиты, которых удавалось милиционерам захватить, — содержали-то меня милиционеры вместе с бандитами…
Кому я обязан был таким бытием? Гитле¬ру. Немцам. Не милиционерам же, которым недосуг было отличать шестилетнего мальчи¬ка от матерых бандитов…
Вот и теперь, лежа меж двух источников смерти, я водил глазами по сторонам, отме¬чая для себя мельчайшие и, казалось бы, не имеющие значения в тот момент подробнос¬ти… Примерно в полуметре надо мной нави¬сала массивная ось. Колеса, как огромные стальные щиты, укрывали бандитов и милици¬онеров, которые теперь были заняты делом более важным для них, чем моя жизнь, что лежала распростертой между ними…
Милиционеров, я видел это, было только двое, а бандитов — четверо… Положение мили¬ционеров усложнялось тем, что они были с ярко освещенной солнцем стороны, а бандиты лежали за своими колесами в тени… Поскольку уже много раздалось выстрелов, а я еще не был ни убит, ни ранен, то я занялся тем, что внутри себя стал определять, какой стороне я сочувствую? Это не вопрос, быть может, для ребенка, существующего в нормальных усло¬виях. Меня же милиционеры ловили, опреде¬ляли на жительство в места, где претерпевал я многие мучения, что скрывать, случалось, милиционеры и били меня, когда я пытался вырваться из их рук… Но бандиты не желали идти на войну, а мой отец теперь, как все честные и отважные мужчины, сражался с фашистами. Более того, бандиты убивали ко¬мандиров Красной Армии, так горячо мной любимой, что каждый командир ее в глазах моих был тогда кем-то вроде полубога…
«Вон краешек сапога у одного бандита, с чужим орденом на груди, лежит на камне. Бандиту неудобно. Сейчас он не выдержит. Пошевелит ногой. Дяденька милиционер, при¬готовься!» — прошептал я мысленно. И мили¬ционер (у него было побитое оспой лицо) слова мои будто услышал — лишь шевельнул ногой бандит с чужим орденом, прогремел выстрел. И теперь бандиту уже досаждал не только камень под ногой, но еще и вытекаю¬щая из голенища сапога кровь… «Неужели на фронте ему было бы тяжелее, чем здесь?» — задавался я риторическим вопросом.
В этот момент я постиг, что и положение милиционеров, и положение бандитов были совершенно безнадежными. Ни те ни другие не имели возможности куда-либо перемес¬титься. И у одних и у других за спиной прости¬ралась совершенно ровная и открытая казах¬станская степь: любого из участников этой схватки сразу настигнет пуля, оторвись он от прикрывающего его щита-колеса. Я как-то не думал тогда, что любая из выпущенных пуль могла настичь меня… Зато, хорошо разбираясь на ту пору в системах оружия, я отметил про себя, что бандиты стреляли из пистолетов ТТ, а у милиционеров были револьверы систе¬мы Наган с вертящимися во время выстрелов барабанами. «Бедные, — пожалел я милицио¬неров. — Им надо все время засовывать новые пули в свои барабанчики. А бандит вон выки¬нул пустую обойму, всадил новую и уже целится…»
И вдруг я встретился взглядом во взгляд с целившимся бандитом. И напугало меня, нет, не сам его взгляд, а то обстоятельство, что был этот взгляд совершенно не зверским, он был лихим и задорным взглядом еще совсем молодого парня… И тут бандит мне очень весело подмигнул. Но сразу взгляд его от меня переместился на мушку пистолета, про¬гремел выстрел. Я с испугом глянул на мили¬ционера с побитым оспой лицом. Слава Богу, милиционер не был убит. Только его синяя фуражка далеко от него отлетела, сбитая пулей молодого бандита…
Но что-то еще меня тревожило, шевели¬лось в глубине моей памяти. Этот молодой бандит. Отчего он мне подмигнул? Отчего я почувствовал что-то знакомое в его взгляде?.. И я вспомнил! Вон куда завели парнишечку его песенки…

II

Было это сразу после моего побега из самого первого моего детдома. Добрался я тогда до станции, что где-то под Саратовом. На путях стоял всего один поезд. Товарный. Состо¬явший из теплушек вперемежку с открытыми платформами, груженными песком. Выбирать мне не приходилось. Паровоз уже был под парами. И я быстро вскарабкался на подножку переходной площадки. Теперь площадок таких при открытых железнодорожных платформах уже нет. Очень они были уютными, с крышей над головой и двумя дверьми…
Проскользнул я внутрь и закрыл за собой двери. Поезд, как будто только меня и дожи¬дался, сразу тронулся. На ходу мне бояться вроде было нечего. Я покинул свое укрытие и перебрался на открытую платформу. Что бы там ни довелось мне уже повидать и перене¬сти, я все еще оставался ребенком — стал играться в песочке, очень теплом и ласковом, строил домики и лепил куличики. Только и разницы было то, что моя песочница мчалась под стук колес неизвестно куда…
Широкий простор открывался взгляду мо¬ему с платформы поезда. Проносились мимо поля и рощи. Промелькнула река. Замелькали домишки какой-то деревни… И тут я с испугом увидел, что с хвоста поезда шагает в мою сторону человек в железнодорожной форме. Вот он перепрыгнул с соседней платформы на ту, где был я, и уже приближается ко мне…
— Ты кто? — задал он нелепый вопрос, какой мог задать только взрослый человек.
— Я, дяденька, летчик.
— А, — протянул он, слегка смутившись. — Ну… И много уже «мессеров» сбил, герой?
— Пока только три штучки, — продолжил я в том же духе, подметив, что его это стало развлекать.
— Не расстраивайся, — посоветовал он. Война большая. Еще штучек восемь собь¬ешь… А куда теперь едешь?
— Да так… Может быть, в Ташкент. Там теперь посытнее.
— А родители твои где? — Это тоже вопросик был из не очень толковых: были бы при мне родители, разве ездил бы я на товарных поездах один?
— Папка на фронте, — все же отвечал я ему.
— А мамка?
— Не знаю, дяденька… Сдала меня в дет¬дом…
— А из детдома ты убежал, — все же проявил он кое-какую сообразительность. — Не сладко там было, да?
— Сладко, дяденька, было мне до войны. Когда жил с папкой.
— Кушать ты хочешь, — не спросил, а сказал он утвердительно.
— Хочу, — согласился я.
— И у меня при себе ничего нет… Но вот что, вынул железнодорожник из кармана штанов кошелек. — Есть у меня шесть червон¬цев. Разделим мы их с тобой, летчик, по-братски. Себе оставлю тридцатку и столько же дам тебе. На первой же станции купишь себе покушать. Может, еще потом сразу па¬рочку «мессеров» свалишь. А? — рассмеялся он, отдал мне деньги и пошел от меня опять в конец поезда — был этот железнодорожник старшим кондуктором поезда, и его место находилось на последней площадке хвостово¬го вагона.
Внезапно разбогатев, я утратил покой. Стал думать о том, что вполне меня могут ограбить, и решил я со своим богатством дальше ехать не на открытой платформе, а укрыться в какой-либо из пустых теплушек.
Я уже был не тот, каким видели меня во времена «кровавого эшелона», когда я даже и в открытые двери товарного вагона сам не мог влезть, подхватывали меня тогда и втаскивали старшие мальчишки. Теперь уже перебежать на полном ходу через три открытые платфор¬мы с песком, влезть по железной лесенке на крышу товарного вагона для меня стало заба¬вой. Теплушка оказалась какой-то не нашей — то ли немецкой, то ли польской — на крыше ее имелись люки. Совсем простым делом оказа¬лось отвинтить зажимы одного из люков, отки¬нуть крышку и спрыгнуть внутрь…
Попал, как говорится, я из огня да в полымя. Разглядеть сперва сверху, есть ли кто в вагоне, умишка-то у меня не хватило. Слиш¬ком передоверился я своей ловкости. Оказа¬лось, что в этой теплушке на таком же, как я, незаконном положении ехали тем поездом пятеро мужчин.
Развалившись на полу, четверо из них перекидывались в карты. Пятый же, самый молодой среди них — этот самый, что постре¬ливал теперь из ТТ в дяденек милиционеров и который вот только что мне подмигнул, сидел тогда в проеме двери, свесив ноги наружу, и что-то пел… Увидев меня, он под¬нялся и ко мне приблизился.
— Откуда ты свалился? — спросил он.
— Сверху, дяденька, — брякнул я первое, что пришло на ум.
Но ответ этот парня устроил. Он рассмеял¬ся, может быть, оттого, что его впервые назва¬ли дяденькой, вернулся на свое место, опять уселся в проеме двери и запел очень славным голосом:
Течет река
Да по песочку
Бережочки сносит.
А молодой жулик,
Молодой жулик
Начальничка просит…
Я не знал еще, кто эти люди. Но по песне той и по недобрым взглядам, какими встрети¬ли мое появление четверо игравших в карты мужчин, я решил, что ничего хорошего от этой компании мне ждать не следует…
Поезд мчался себе. Паровоз, иногда под¬авая гудки, пролетал мимо станций, не оста¬навливаясь. Наделивший меня целым состоя¬нием железнодорожник сообщил, что, если будут гореть зеленые, поезд может так мчать¬ся и двести и триста километров без останов¬ки… Но пока что четверо мужчин играли себе в карты и на меня не обращали никакого внимания, а пятый все распевал в проеме дверей.
— Слышь, мальчонка, — вдруг обратился он ко мне. — Айда сюда. Будем с тобой песенки разучивать. Ты любишь песенки?
— Люблю, — отвечал я.
— А какие знаешь?
— «Там вдали за рекой», «По военной доро¬ге», «Щорс под красным знаменем», «Тачан¬ку», «Полюшко, поле», перечислил я люби¬мые песни своего отца, ставшие и моими любимыми песнями.
— А я тебя другим выучу, пообещал парень. — Слушай и запоминай за мной.
О, как он умел петь! Какой был у него чудный мягкий голос! Но главное, что при этом голосе была полностью увлекаемая пес¬ней душа!..
— Хочешь ты выучить новые песенки?
— Хочу, дяденька, — честно сказал я.
— Тогда слушай…

В воскресенье мать-старушка
К воротам тюрьмы пришла,
Своему родному сыну
Передачку принесла…

Как только он допел эту песню, то повер¬нулся ко мне и спросил:
— Все запомнил, малый?
— Запомнил, дяденька.
— Иди ты! С лету, что ли? А ну, валяй сам…
И ни разу не сбившись, я пропел для него своим дрожащим голоском всю ту песню, а когда дошел до конца ее: «Твоего сына рас¬стреляли, не увидишь никогда…», то из сочув¬ствия к неведомому мне герою этой песенки, вору и бандиту, прослезился…
— Молодец! — похвалил меня мой учитель. — Теперь давай вот эту…
Поезд мчался и мчался. Память у меня была хорошая. И через пару часов я уже знал назубок штук десять новых для меня блатных песен. Рассказывалось в них и об ограблении банка, и о побеге из тюрьмы, и о любви мечтательного вора к ветреной красавице, и о сделке некого вора с чертом, и о том, как некий вор не признавал драки с ножами, а дрался только бутылками, за что его и зареза¬ли… Была там и знаменитая «Мурка», которую, после того как она была атаманшей налетчи¬ков, взяли на работу в ЧК, где выдали ей кожаную куртку и наган… Можно себе только представить, какой жуткой, замешанной на крови кашей набил сразу этот романтик воро¬вского мира свежую головку шестилетнего мальчика! И все же именно он тогда спас меня от смерти…
Разучивая с ним песенки, я в то же время уже давно вслушивался в тот разговор, кото¬рый вели между собой совершенно не обра¬щавшие на меня внимания четверо остальных мужчин. Из их разговора я вскоре понял, что теперь у этих людей нет ни еды, ни денег, что на ближайшей станции они поэтому намере¬ваются ограбить какой-либо магазин или ла¬рек, в худшем случае «штопорнуть» какого-нибудь черта…
Тогда я уже не был так наивен, чтобы, услышав слово «черт», решить, будто речь идет о нечистой силе. Вовсе наоборот, на блатном языке слово «черт» тогда обозначало любого честно живущего человека, не вора. Что такое «штопорнуть» я еще не знал, но это меня тогда не занимало. Дело в том, что пришел я к мысли, будто бы они лишь из-за отсутствия у них денег готовы пойти на пре¬ступление. А у меня ведь в кармашке моих штанишек лежало целых тридцать рублей! Короче говоря, решил я деньгами этими по¬жертвовать, чтоб наставить на путь истинный этих людей…
— Дяденьки, весь пылая от прекрасного желания сотворить добро, обратился я к своим попутчикам. — Вот, у меня есть деньги, — показал я им свое состояние в десять трешек. — Вы возьмите их у меня. И не надо вам никого грабить…
О!.. Видели бы вы лица тех людей, какими стали они, когда услышали мужчины мои сло¬ва… Затем все четверо игравших в карты разом с пола поднялись и двинулись на меня…
И тут, растолкав четверых, ко мне метнул¬ся тот поющий парень. Он отшвырнул меня в угол теплушки и, загородив меня собой, вы¬хватил из кармана нож…
— Не дам! — заорал он четырем мужчинам диким голосом. — Он же еще сопляк… Он ни хрена еще не петрит…
Мужчины остановились и поглядели на заслонившего меня парня, явно прикидывая, с какой стороны на него сподручнее набро¬ситься.
— Ладно, — прохрипел тогда из них старший — тот самый, кому вот теперь милиционер с побитым оспой лицом прострелил ногу. — Убери свою финку, Певчий. Не тронем его. Он и вправду еще совсем …деныш, — выговорил он матерное слово. — Но пускай Бога молит, что наткнулся на такого пришибленного пе¬сельника, как ты!
Четверо мужчин возвратились в свой угол, уселись там на пол и как ни в чем не бывало вновь спокойно принялись играть в подкидно¬го дурака.
— Балда! — обернувшись ко мне, заорал на меня мой спаситель. Заруби себе на носу или где хочешь… Вор не оставит живым того, кто, как нищему, предложит ему подаяние… Мал ты очень, а то б…
Я онемел от испуга. Весь дрожал и лишь хлопал своими длинными ресницами, на ка¬кие старшие девочки в детдоме, играя со мной, умудрялись бывало укладывать полкоробка спичек…
— Вижу, хоть и сдрейфил ты, вон, весь белый, но второпал на всю жизнь, что я сказал. Память у тебя мировая. Ладно, айда дальше петь. У тебя получается…
И пока мы доехали до ближайшей стан¬ции, я успел от него перенять еще несколько его песенок. А веселый и бесшабашный спа¬ситель мой уже вовсе не думал о страшном случае, балагурил и пел с большим увлечени¬ем, и еще он тогда незлобиво надо мной подшучивал по любому поводу…

III

И вот этот парень лежит теперь на железно¬дорожном откосе и из-за стального колеса посылает в милиционеров пулю за пулей, на которые и милиционеры не скупятся…
Разрывалось мое сознание: не хотел я уже, чтобы милиционеры убили моего спаси¬теля, не хотел и того, чтобы он кого-то из милиционеров застрелил. А что третьего вы¬хода нет, еще я тогда не ведал и непонятно на что надеялся…
Звуки. Всяких я звуков наслушался, прохо¬дя сквозь войну: и пулеметы крупнокалибер¬ные в меня с неба строчили, и бомбы поблизости рвались, и гремели железнодорожные вагоны и цистерны, когда разбивались они и взрывались, налезая один на другую. Но не осталось в памяти ничего страшнее звука срикошетившей поблизости пули, он словно кожу с тебя живого сдирает. Вот и теперь одна из пуль встретилась со сталью колеса, страш¬но взвизгнула и, промелькнув надо мной сво¬им скрежещуще-обдирающим звуком, унеслась с ним в степь…
Выстрелы с бандитской стороны загремели вдруг с утроенной быстротой, а потом прокатились и автоматные очереди. И отпря¬нули бандиты от прикрывавших их колес ваго¬на, заметались, искривились тела их в пред¬смертных судорогах…
Оказалось, два милиционера за колесами против них только отвлекали внимание банди¬тов. Основная группа милиционеров в это время проникла в вагон, прошла в тот конец вагона, под которым происходила схватка, и из окон вагона сверху в упор расстреляла всех четверых бандитов…
Вот тогда только и настиг маня страх. Когда надо мной уже не стреляли, когда выбрался я из-под вагона, когда, разминаясь после неподвижного лежания, отряхнул со своей рваной одежонки пыль и землю и вместе с осмелевшими уже другими пассажирами того поезда приблизился я стащенным в одно место и положенным в один ряд трупам расстрелянных милиционерами бандитов, вот тогда только и охватил меня настоящий ужас…
У моего спасителя, веселого парня, как называли его меж собой его дружки, у Певчего была маленькая дырочка прямо посередине лба — это милиционер с побитым оспой лицом (я видел то, когда началась стрельба из окон вагона и веселый парень отпрянул от скры¬вавшего его колеса) выстрелил ему прямо в лоб…
Это очень ведь жутко, во всяком случае для маленького мальчика, совершенно вот только что видеть каких-то людей живыми и здоровыми, а через миг стоять над ними, уже над мертвыми!.. Потому, быть может, лица четырех мертвых бандитов так властно и притягивали к себе мои глаза, потому, может быть, я так пристально теперь в эти лица вглядывался…
Милиционер с побитым оспой лицом уже где-то раздобыл для себя и для своего молодого товарища две лопаты, и они принялись копать яму прямо в степи под ярким казах¬станским солнцем…
По команде главного среди милиционеров его остальные помощники принялись снимать с убитых бандитов командирскую форму — форма нужна была для установления тех, кто носил эту форму до бандитов и кто где-то бандитами был убит…
В одном нижнем белье бандитов милиционеры побросали в яму, закидали тела их землей, холмика над могилой не делали, еще и утоптали это бесславное место…
Пора было мне подумать о своем гряду¬щем. Я нырнул за спины любопытных пассажиров поезда, полез вновь под вагон, будто бы и не был я совсем недавно за эти штучки столь грозно назидаем своей судьбой, и побе¬жал себе, пока меня милиционеры не хвати¬лись, скрываться от них в каком-либо из собачьих ящиков, что имелись тогда под ваго¬нами пассажирских поездов, — в детприемник очередной опять попасть мне ой как не хоте¬лось…
Я удобно и ловко устроился в собачьем ящике предпоследнего вагона. Было там, прав¬да, душновато. Но когда поезд тронется, я знал это, на ходу начнет меня обдувать свежий ветерок. Я уж столько всего повидал на свете, так привык к самому для других детей неверо¬ятному, что, говоря обо мне, с полным осно¬ванием можно было бы употребить определе¬ние «пожилой мальчик».
Немцы! Проклятые германские немцы! Многие и многое пытаются спрятать за сло¬вом фашисты. Нет! Фашисты — лишь заводи¬лы. Я-то, уже кое-что смысливший в бандитс¬ких делах, прекрасно ведь знал: если осталь¬ные с охотою не поддержат, у заводил ничего не получится… Немцы украли у меня дом, разрушили семью, лишили меня близких лю¬дей, сотни раз пытались убить во время дви¬жения «кровавого эшелона» из-под Харькова за Волгу, наконец швырнули меня под пули на железнодорожное полотно… Как бы я расчу¬десно жил, если бы не они, не немцы! Сыт и умыт, гулял бы себе в саду вокруг сельской школы, где работал директором мой отец, ловил бы бабочек, пускал бы радужные на солнце мыльные пузыри, украдкой поглядывал бы на красивых учительниц и мечтал, мечтал бы обо всем на свете! Кому я и чем мешал с такой своей довоенной жизнью?!
— А мальчонка-то, этот беспризорник, оказался головастеньким, — вдруг услышал я совсем рядом со своим собачьим ящиком хрипловатый голос. — Как только раздался первый выстрел, так распластался он меж нами и бандитами и не шелохнулся потом ни разу.
— Видать, что стрелянный уже, — отозвался другой голос, явно более молодой.
Я выглянул в щелочку меж неплотно за¬крытой дверцей и собачьим ящиком, увидел совсем рядом проходивших милиционеров.
— И куда подевался он? — сокрушался милиционер с побитым оспой лицом. — Найти б его, да в детдом определить.
— Ищи дураков, дяденька, — засмеявшись, прошептал я.
Милиционеры, так и не раскрыв мое убе¬жище, прошли мимо. А я снова увидел перед собой бандитов мысленно, и не во время их битвы с милиционерами, а там, в теплушке товарного поезда, когда шли они на меня со свирепыми лицами. Увидел и вставшего про¬тив них с ножом их же молодого дружка. Что там ни говори кто, а он жизнь свою тогда за меня ставил…

К СТАЛИНУ

Рассказ четвертый

I

Кызыл-Орда мне запомнилась городом с низенькими утопающими в зелени садов домами. Но хорошо разглядеть этот город у меня так и не появилось возможности. Милиционеры, схватившие меня на вокзале, целые сутки продержали в детской комнате, а потом провели меня лишь по тем улицам, которые были на пути от станции к детскому приемнику, что подворьем своим прижимался к высокому каменному забору тюрьмы для взрослых…
Майские парадные белые милицейские гимнастерки на голое тело и босую ногу – были формой одежды в ту пору для питомцев Кызыл-Ординского детприемника. Иными словами, кроме этих гимнастерок на нас ничего больше не было. И если нам, маленьким, гимнастерки доходили до пят и были на нас, как платья, то на старших мальчишках они едва прикрывали те места, какие не стремятся прятать только скоты…
Хотя начальником кызылординского детприемника, насколько я помню, был майор, а охраняли нас сержанты-вахтеры с карабинами, власть их над нашим бытием там была только внешней. Внутреннее же течение жизни подчинялось только блатным законам, блатному мировоззрению – верховодили те мальчишки, которые именовали себя ворами. Хорошо зная воров по своей скитальческой жизни, я видел, что настоящих воров среди них было мало. Ворами в детских приемниках всегда объявляли наиболее изворотливые мальчишки, на самом деле бывшие в уличной жизни кусочниками, барыгами, хапошниками, голубятниками… Последние, естественно, не имели никакого отношения к птицам, а специализировались на краже вывешенного для просушки во дворах и на чердаках домов белья — оно-то, белье, и называлось на блатной речи голубями…
Недели за три своего пребывания в Кызыл-Ординском детприемнике я вволю натерпелся от этих самозванцев побоев, порядком на¬голодался, поскольку у всех нас, не провозглашавших себя ворами, они отбирали и без того скудные наши порции еды. За это же время я выучил там еще штук десять новых блатных песенок.
Должен сказать, что блатное песнопение, блатной фольклор, а не чистые и невинные детские стишки и песенки, с каких начинают свое духовное развитие нормальные дети, раздвигали тогда границы моего детского мировосприятия, обогащали мой духовный мир, учили меня мечтать и чувствовать… Что могу сказать на гневный про¬тест педагогов против подобного моего утверждения? Только то, что их, настоящих педагогов, тогда около меня не было. Что не я избирал тогда для себя духовную пищу. Что даже и она, такая ду¬ховная пища, какая у меня тогда была, дала мне много… Могли ли не вызвать сострадания невинной детской души судьбы героев, нап¬ример, хотя бы двух таких песенок: в одной повествовалось о воре, который мог стать летчиком, а теперь ведут его в тюрьму — «Где-то в темном переулке кто-то крикнул: «Беги!» Двадцать пуль ему вдо¬гонку. Две застряли в груди…»; в другой рассказывалось о нежной любви между вором с золотым зубом и одной красивой девушкой, но когда вора приговорили к расстрелу, то исполнять приговор вошла в камеру с наганом в руках та самая девушка и — «Пулей выбит был зуб золотой…»
Когда мое пребывание в общей среде питомцев детприемника стало совершенно невыносимым, я воспользовался оплошностью одной из воспитательниц, назвавшей меня сволочью, тут же заявил, что она сама такая, и оказался в карцере, чего я и добивался, поскольку в карцере я был один, и меня там просто некому было бить, некому отбирать там у меня еду…
В отличие от множества детских приемников, где я на ту пору уже побывал, где карцеры бывали и темными, и с цементными полами, и с крысами, в Кызыл-Ординском детприемнике, хотя он и примыкал к настоящей тюрьме, а, быть может, именно в силу этого, ведь должна же быть заметной разница между взрослыми преступниками и маленькими жертвами идущей войны, карцер был просто маленькой комнатой с запертой дверью. Решетка же на окне меня не смущала вовсе, поскольку решетки в детприемнике были повсюду…
Одетый лишь в майскую белую милицейскую гимнастерку, я лежал на приятном для тела прохладном деревянном полу – было лето, стояла жара – и, добиваясь удлинения карцерного срока, горланил блатные песни, которых на ту пору я знал уже штук сто…
Три раза в сутки сержанты-вахтеры отпирали дверь карцера и подавали мне еду, которую я съедал сам, поскольку в карцере со мной не было лжеворов, какие могли бы у меня ее отнять…
Я все пел себе, лежа на полу, свои песенки и безудержно фантазировал, что это у меня золотой зуб, что это я влюблен в девушку-палача, что вот сейчас прогремит замок в моем карцере, откроется дверь, и войдет она с наганом в руках, расстреливать меня. Что поделаешь, искусство всегда оказывало на меня глубо¬кое воздействие…
Дверь и действительно открылась вдруг в неурочное время. Я вздрогнул. Но вошла не девушка с наганом, а вошел сержант с карабином.
— Выходи, — приказал он.
— Куда? — пролепетал я в ужасе.
Сержант-казах был немногословен, он ухватил меня за руку и потащил за собой.
Пришли мы на вещевой склад, где у меня отобрали милицейскую гимнастерку и швырнули узелок с моими собственными хорошо прожаренными в вошебойной камере скитальческими лохмотьями. Кро¬ме меня, на складе уже переодевались в свои одежды еще пятеро мальчиков, примерно, моих одногодков. Приглядывал за нашим пере¬одеванием незнакомый худощавый мужчина лет сорока, в восточной тюбетейке с туго набитым вещевым мешком за плечами.
Ворота Кызыл-Ординского детприемника перед нами распахнулись, сержант-вахтер с карабином похлопал по вещмешку нашего сопровождающего, что-то сказал тому по-казахски, засмеялся, и мы оказались за воротами на улице города…

II

Солнце палило так, будто оно задалось целью хорошенько нас всех поджарить на обед какому-то людоеду. Я вертел на ходу во все стороны головой, словно силился разглядеть первым того самого людоеда, который заявится нами перекусить, когда мы уже будем совсем готовы. Но пока во все стороны вокруг видны были только бесконечные горячие пески пустыни с редкими кустиками верблюжьей колючки и еще более редкими корявыми деревцами сак¬саула…
Три часа тому назад, еще в прохладных предрассветных сумерках, мы, шестеро беспризорных мальчишек и экспедитор Кызыл-Ординского детприемника, сошли с поезда на каком-то полустанке. Пустыня началась прямо от железнодорожного полотна. Нам предсто¬яло пройти через нее тридцать километров, чтобы оказаться в ауле имени Сталина, где находился детский дом, в моей жизни уже не первый, в котором нам, бывшим питомцам Кызыл-Ординского детприемника-распределителя, предстояло в дальнейшем обитать…
Все мы, шестеро мальчиков, были европейцами. Сопровождавший же нас экспедитор детприемника, хотя он и был русским, но он уже очень давно жил в Азии, и в этой раскаленной солнцем пустыне чув¬ствовал себя так же хорошо, как почувствовали бы себя мы где-то в европейской степи. Он и одет был совсем, как местный человек, в полосатый халат и в зимнюю шапку ушанку. Мы дружно рассмеялись, когда увидели на полустанке, как наш сопровождающий переодевался в такую теплую одежду, но он заявил нам тогда, что мы ничего не понимаем, что его ватный халат и зимняя шапка — лучшая защита от солнца…
И теперь мы, шагая по пустыне в легких одеждах, страшно мучались, терзаемые жарой, а он был бодр и весел. Веселья нашему сопровождающему добавляло еще и то обстоятельство, что на ходу он в уме прикидывал, какая часть продуктов и сколько дорожных денег у него останется, поскольку он ни в поезде, ни в пути нас совсем не кормил…
Борясь с унылой дорожной скукой, совсем на казахский лад, правда по-русски наш сопровождающий пел на ходу о том, что перед собою видел:
«…Жарко — не холодно. Теплое солнышко пусть будет милое еще потеплей. Нет ничего лучше этого солнца, которое вылечит мой ревматизм… Вон пробежала ящерица. Наверное есть у нее детки. Какую добычу она им несет?.. Птица коварная, как не опалила ты крылья свои? Откуда взялась ты в раскаленном небе? Зачем ты схва¬тила бедную ящерицу? У нее ведь есть где-то детки. Разве ты, птица, совсем, как фашист?.. Долго идти нам. В пустыне жарко. Изму¬чились дети, я веду их в детдом. Отцы их теперь сражаются на фронте. А меня на войну не взяли, больного, когда приходил я доб¬ровольно в военкомат…»
Наверное, эта песня и его самого растрогала. Наш сопровожда¬ющий объявил привал. Когда мы расселись вокруг него, развязал наконец он мешок свой заплечный, вынул оттуда буханку хлеба, от¬резал от нее семь маленьких совсем тоненьких кусочков хлеба, раздал нам и взял кусочек себе. Потом он достал бутылку с водой и кружку. После того, как мы очень быстро съели свой хлеб, сопровождающий каждому из нас дал по глотку теплой воды.
— Хоть воды-то плесни побольше, змей! — не выдержав, полу истерически выкрикнул один из нас.
Но экспедитор на это оскорбление вовсе не разозлился, он жил совсем по другим понятиям, нам тогда не доступным, и был он совершенно доволен своим положением. А главное, был он доволен тем, что каждый раз мог, сопровождая в разные места таких же, как мы, обездолен¬ных войной детей, оставлять себе выданные им на дорогу продукты, которые тогда в воюющей стране ценились чуть ли не на вес золо¬та…
— Нельзя в пути много пить воды, — отвечал он поучительно на требование нашего лихорадочно голодного товарища. — Вода рас¬слабляет человека. Делает жидкой его кровь… И отдыхать в пути долго нельзя. Вставайте, мальчики. И пойдем…
Что еще нам оставалось? Будь у нас силы, мы не задумываясь набросились бы на него и отняли бы его мешок с нашей едой. Но что могли сделать со взрослым шестеро мальчиков от шести до вось¬ми лет?..
Десятка полтора казахских глинобитных хижин и большой ста¬ринный барский дом в середине — вот что представлял из себя аул имени Сталина.
Когда мы подошли к большому дому, теперь уже я не помню, был он двухэтажным или трехэтажным, наш экспедитор велел нам подождать, а сам вошел внутрь.
Вскоре он возвратился вместе с красивой женщиной лет трид¬цати или даже моложе. Она бросила на нас равнодушный взгляд, тут же на крыльце подписала какую-то бумажку и отдала ее нашему сопровождающему.
— Может быть, хоть чаю попьете?
— Нет, — ответил наш экспедитор. — Я спешу. Надо успеть на обратный поезд в Кызыл-Орду…
И он ушел. Не оглядываясь, зашагал назад, к полустанку, унося за своею спиной мешок с нашими продуктами, который мы про¬водили жадными взглядами, глотая голодные слюнки. Как-то трудно верилось в болезненность человека, якобы мешающую ему уйти на фронт, о чем он пел по пути в аул, способного прошагать за один день шестьдесят километров через раскаленную солнцем пустыню…

III

— Красавцы какие, — произнесла женщина, разгля¬дывая нас. — Откуда же вы, страннички?
— Ш Роштова я, — шепеляво ответил один из нас — у него были выбиты все передние зубы.
— Я с Минска, — ответил другой и вытер свой нос обрубком левой руки.
— З пид Кыива я, — сказал третий с плутоватыми черными глазами.
— Смоленский я, — ответил четвертый мальчик с багровым шрамом у левого виска.
— Я из Донбасса, — сказал пятый очень веселого нрава наш товарищ.
— А я из Большой Камышевахи в Харьковской области… Па¬па мой был там директором школы до войны, — вдруг непонятно по¬чему высказал я красивой женщине все самое светлое, что было в моей жизни…
— Хоть географию по вас изучай, — улыбнулась красивая женщина. — Достойные потомки Марко Поло.
— А сами-то откуда будете, тетенька? — подсек ее сразу смоленский мальчик.
— Я?.. — чуть растерялась красивая женщина. — Да, ты прав, мой милый. И я сама превратилась в путешественницу против своей воли. Ленинградка я, мальчики. Мой муж на фронте. А я сюда вот эвакуировалась. — Женщина вынула пачку папирос и взволнованно закурила, быть может, припомнив свой Ленинград и блокаду, в ко¬торой ее город теперь сражался…
— А кто такой Марко Поло? — спросил тут я, поскольку был чрезмерно любознателен.
— Марко Поло, мальчик, был первым европейцем, проехавшим всю Азию. Собственно говоря, он был не самым первым на этом пути. Но, очевидно, он первым описал свои по Азии странствия в прекрас¬ной книге. Я вам как-нибудь эту книжку почитаю…
— А муж ваш командир на фронте? — спросил мальчик из Минска.
— Да, командир. Он танкист…
— Пишет вам? — спросил смоленский.
— Редко…
— А моя мамка все плакала, что папка с войны не пишет, пока ее саму немцы не убили, — сказал смоленский мальчик.
— Ты и немцев живых видел?
— И живых и мертвых, тетенька, видел… Одного красноар¬мейца мертвого видел. Маленький такой, хлипкий. Он как перекусил горло здоровенному эсэсовцу, так и лежал на нем, тоже убитый, токо со спины…
— А мою мамку немеш шнашильнишал, — сказал шепелявивший мальчик из Ростовских мест. — Мамка в тот же день в хлеву и повешилашь. Папка где-то воюет и нишего не знает…
— Мы с Донбасса ехали на поезде. Танки их, немецкие, про¬рвались. Стали против нас. И из пушек в упор по нас — токо щепки от вагонов полетели. Всех перебили. Токо я один уцелел, без цара¬пинки даже…
А я-то уже про себя думал, что самый разнесчастный я на зем¬ле, что я такого в жизни повидал, что все должны были содрогаться пред мною пережитым. Слушая же теперь повествования своих пятерых маленьких товарищей, я сам не раз в душе содрогнулся перед ими пережитым…
— Ну ладно, мальчики, идите за мной, — сказала красивая женщина и повела нас к одноэтажному длинному зданию во дворе.
Среди складских и прочих хозяйственных помещений в этом зда¬нии находился и детдомовский медпункт с изолятором при нем. По существовавшим тогда в детдомах правилам, вновь прибывающие дети, перед тем как смешать их с основной массой детдомовцев, должны были две недели провести в изоляторе, чтобы они не занесли в детский дом какой-либо болезни.
Мне очень нравились такие правила. Только во время каранти¬нов и жил я в своих детдомах по-человечески. Никто в изоляторах не колотил меня и не отбирал еду…
Когда мы все, шестеро новеньких, уже переодетые в чистую детдомовскую одежду, вышли из бани, во дворе нянечка шевелила палкой костерок, в котором догорали наши прежние лохмотья. Нас привели в изолятор. И вскоре туда нам принесли обед, вполне при¬личный по суровому военному времени…
Я должен сознаться, что беседа наша с принявшей нас от экспедитора красивой женщиной, наши вопросы о ее собственной судьбе, повествования о своих судьбах, бескорыстными не были. Почти все мы тогда, вволю побродяжничавшие дети, несмотря на наш очень юный возраст, были неплохими психологами, умели сочув¬ственными беседами располагать к себе взрослых. Не промахнулись мы и на этот раз. Вскоре в изолятор к нам вошла красивая женщина, а мы узнали уже, что была она директором этого детдома (слова директриса тогда еще не существовало), и принесла большую длинную азиатскую дыню. Дыня эта в детдомовский рацион не входила, ее директор детдома пожаловала нам от себя. Зная наши остро разви¬тые хватательные инстинкты, красивая женщина сама на равные доли разрезала дыню и раздала всем по два ломтя, которые огромной длинною походили на сабли.
— Ешьте, скитальцы.
Мы хорошо разбирались в ценах, знали, что в городе на база¬ре за такую дыню взяли бы рублей тридцать, а в аулах ее можно было купить рублей за десять, поэтому уписывая за обе щеки блажен¬ную мякоть, мы с благодарностью поглядывали на дарительницу.
— Ну, архаровцы, вы как, сразу разбежитесь или немного побудете в нашем детдоме? — спросила нас красивая женщина, лукаво улыбаясь.
— Сперва оглядимся, — честно ответил смоленский мальчик.
— Ну и ладно, оглядывайтесь. Тогда я не стану запирать вас на ключ, — сказала директор детдома и ушла.
Я и вправду огляделся. В большой светлой комнате изолятора стояло десять железных кроватей, застеленных чистыми постелями. В три большие окна, которые наконец-то были без решеток, светило яркое солнце. Между двойными рамами одного из окон лежал смерто¬носный паук, величиной с детский кулак, но к счастью уже мертвый.
— Шкорпион, — сказал шепелявый мальчик из Ростовских мест.
— Не-а, фаланга это, — заявил более сведущий мальчик из Минска, у которого отсутствовала кисть левой руки. — Тут и змей скоко хочешь. Мне раз шлепнулась одна прямо на шею с дерева. Но живая змея — ерунда. Убил — и все тут. Беда, когда сухую змеиную шкуру увидишь — несчастье будет. Примета такая…
— А гарна яка тут титка, дэрэкторша, — сказал мальчик из- под Киева, — Дыню яку дала нам вид сэбэ.
— И дыня гарна була, — передразнил его не зло смоленский мальчик.
Дыня и действительно была — мы ее уже съели вместе с корка¬ми, и теперь занялись ее семечками.
— А лопали вы, пацаны, такую дыню, токо заплетенную, как бабья коса? — вдруг спросил мальчик из Минска.
— Как это? — удивился я.
— Да так! Казахи заплетают ломти дынь в косу и сушат ее. Вкусней меда дыня становится. Я скоко раз лопал…
Еда среди беспризорников и детдомовцев того времени была излюбленной темой бесед. И почти всегда такие разговоры докатыва¬лись до тех кушаний, какие едал каждый из нас до войны в родительских домах своих, теперь разоренных и разрушенных…
Немцы! Проклятые немцы! Как же они меня обокрали! Украли у меня мой дом. Отобрали семью. Сотни раз пытались меня убить во время движения кровавого эшелона. Это они, они, а не кто-то другой, швырнули меня под пули на железнодорожное полотно. Век бы я не видал той казахстанской степи… Как бы я расчудесно жил, если бы не они, не немцы! Гулял бы себе вокруг утопавшей в зелени украинской сельской школы, где был директором мой отец. Пускал бы радужные мыльные пузыри. Украдкой поглядывал бы на красивых учительниц. И мечтал, мечтал, мечтал…
Все мы, шестеро мальчиков, оказавшихся в изоляторе нашего нового детского дома, были людьми бывалыми, и битыми, и стре¬ляными и под снарядами и под бомбами побывавшими, и лиха и горя хлебнувшими, и смертей вокруг себя наглядевшимися, и болей, и неправды-кривды, и жизнь мирную довоенную хорошо и в мельчайших подробностях помнили, и в войне опалились… Явись тогда в изо¬лятор наш незримо проникновенный писатель — и только из тех раз¬говоров, что мы вели между собою две недели, смог бы он сотворить хорошую книгу, пространственно охватывающую полстраны нашей вели¬кой, а по судьбам столь жизненную и достоверную, что не была бы книга эта никому скучной, потому хотя бы, что характеры собесед¬ников в том детдомовском изоляторе были отнюдь не заурядными, что было вовсе не нашими какими-то врожденными достоинствами, а так уж не по обыденным меркам и сверх меры крупными ударами вытесы¬вала характеры наши жизнь…

IV

Через две недели товарищи мои покинули изолятор и раство¬рились во вседетдомовском обществе. Я же был оставлен в изоля¬торе. В начале я думал, что детдомовская медсестра нашла у меня какую-то болезнь, чему я возрадовался — в общий детдомовский коллектив мне ой как не хотелось! Но потом, кое-что прикинув и поразмыслив, я понял, что дело не в болезни, ибо был я здоров, что тут какая-то иная причина…
Открылась дверь, и в изолятор вошла красивая женщина с книгой в руках. Свое обещание нам она выполнила, в первые же дни нашего пребывания в изоляторе прочла нам книжку о путешествиях Марко Поло. Потом каждый день она читала нам вслух другие книги, поскольку сами мы читать еще не умели. Я никак не предполагал, что станет она читать вслух для меня одного, и был обрадован ее приходом, поскольку я тогда, кроме еды, любил еще три вещи в детдомах: когда нам читали вслух, когда нас подводили к репродуктору слушать сводки Совинформбюро о событиях на фронтах, когда проводили лекции о международном положении. И я далеко был не исключением, в детских домах и в детприемниках большинство детей тогда это любили, потому хотя бы, что у большинства из нас на фронте сражались наши близкие — мы все в тайне надеялись о них услышать в одной из сводок Совинформбюро, из лекций о междуна¬родном положении — стремились узнать, когда и кто придет на по¬мощь нашей воюющей Родине, а в книгах — раскрывалась жизнь, что была краше нашей…
Не помню я, какую именно книжку читала директор детдома в тот день, помню только, что это было что-то трогательное, еще помню, что был очень жаркий день, она сидела за маленьким столи¬ком над раскрытой книгой напротив меня и казалась мне в тот день еще красивее, чем прежде…
Это случилось через день. Утомившись от чтения и жары, красивая женщина отложила книгу и повела со мной беседу о моей судьбе и моих скитаниях. Со мною до нее еще никто не разговари¬вал так сочувственно о моей жизни. К тому же директор детдома и мне рассказывала о себе самой, как счастливо жила она в Ленин¬граде до войны, как изучала живопись в музеях… Мне могут не поверить, но я, семилетний мальчик, и эта молодая взрослая жен¬щина вели беседу почти на равных. Мы сострадали друг другу. Мы тонко понимали, она — меня, а я — ее… Наверно оттого это так сложилось, что обреченный на совершенно необычную для детей моего возраста жизнь, когда я сам давно привык определять свою судьбу и свои поступки, я во многих отношениях был уже много старше своих лет, и потому еще наверно, что этой европейской женщине, внезапно заброшенной против ее воли в азиатскую пустыню, возможно, больше просто не с кем было откровенно о себе погово¬рить. А женщины нуждаются в подобных разговорах много острее нас, мужчин…
За этой беседой директор детдома, все же мужчины во мне ни в коей мере не видя, механически расплела при мне свои тугие косы и стала их расчесывать в ярком солнечном луче, что падал на нее через окно. О! Какие были у нее волосы: длинные, слегка вол¬нистые и пышные, светло-русого цвета, в них можно было утонуть…
Не знаю, что со мной случилось. Материнской ласки я не ве¬дал. Женщин столь близко от себя не видел, поскольку до войны я жил с отцом. Потому, наверное, это совсем домашнее обыденное рас¬крепощение и расслабление передо мною молодой красивой женщины произвело столь ошарашивающее на меня воздействие, что, когда она отложила свой черепаховый гребень, чтоб косы снова заплести, я, словно заколдованный, поднялся со своей кровати, на которой сидел, подошел к столу, взял гребень и, отобрав у нее ее волосы, принялся сам их расчесывать…
Красивая женщина вначале изумилась, сидела тихо и не шеве¬лясь, потом мне улыбнулась, но гребня у меня не отобрала, сидела на своем стуле за столиком, а я с неведомой мне прежде нежностью погружал гребень в ее волосы, которые свисали у нее до пола, и медленно вел гребень в волосах ее сверху вниз…
— Глупый, — очень тихо промолвила потом красивая женщи¬на. — Ты знаешь, чем тебе это грозит?
— Не знаю, — ответил я.
— Но по своей воле не откажешься, чем бы это не грозило?
— Не откажусь…
И с этого момента каждый день я заставлял ее при мне распле¬тать свои косы, брал в руки гребень и расчесывал ее, как, очевид¬но, расчесывали юные пажи своих королев и принцесс в стародавние времена…
Красивая женщина читала мне книжки, а я стоял у нее за спиной и ласкал ее волосы гребнем и своими ладонями. Да, эта женщина была не педагогом, и, быть может, ее кто-то способен осудить, но это буду не я, ибо так откровенно счастлив, как в те мгновения, я никогда больше в своей жизни не был… Наверное, я тогда был влюблен, причем не в саму красивую женщину, а только лишь в ее волосы. Я любовно и нежно расчесывал их и ощущал, как от каждого моего к ним прикосновения в меня вливается какая-то мне непонят¬ная энергия, волнующая и притягивающая все мое маленькое сущес¬тво…
И однажды, я даже не успел подумать о том, что совершаю, как уже ее волосы поцеловал, конечно же, украдкой. И потом я много раз это совершал, ведь я всегда стоял у красивой женщины за спиной, считая, что для нее мои поцелуи остаются тайной. Но как-то, целуя ее волосы, я случайно бросил взгляд на одну из раскрытых половинок окна — и в стекле окна я увидел, что она, красивая женщина, внимательно смотрит на то, как я ее волосы целую, и по щекам ее катятся крупные слезы…
Закончилось все банальнейшим образом — меня в тот же день перевели из изолятора в главное здание. И я вступил в новый круг детдомовского ада…

V

Летом в казахстанской пустыне стоит невыносимая жара, а зи¬мой там правят свирепые морозы и метали. Я задавался в ту пору нелепым для обыденных умов вопросом, отчего нельзя перемешать свирепую жару со столь же свирепым холодом и разделить это на умеренную погоду в течение всего года?.. Я не знаю, как воспринимали свою жизнь в тогдашних детских домах мои более старшие содетдомовцы. Одно помню, так часто, как малы¬ши, они из детских домов не убегали. Я же, поскольку всегда ока¬зывался в детдомах и самым младшим, и самым слабым физически, воспринимал свое пребывание там сплошным кошмаром. Старшим дет¬домовцам просто невозможно было удержаться оттого, чтобы мимохо¬дом не отпустить затрещину такому заморышу, каким я был в годы войны в своих детприемниках и детдомах. И я их понимаю, ведь их, старших детдомовцев, одолевала скука и полное безделье. Страна сражалась, но поставляла нам, детдомовцам, жилье, одежду, хотя не изобильный, но все же каждодневный трехразовый стол и ничего от нас иного не требовала, как превратиться в ее будущее…
Отвел бы кто часть здания детдома под мастерские — и можно было бы производить там хотя бы пуговки для солдатских гимнастерок, хотя б гвоздочки для солдатских сапог, хотя бы просто разре¬зать там полотно на красноармейские портянки…
Но ничего такого у нас не было. Наш дом в ауле имени Сталина велик был и просторен. Вокруг на многие десятки километров про¬стиралась казахстанская пустыня или полупустыня. В нее нас не тя¬нуло на прогулки: летом — там было жарко, а зимою — холодно. И двести или около того воспитанников нашего детдома с утра до ве¬чера бродили по этажам и помещениям большого дома, от скуки за¬тевая пакости и каверзы…
Избавившись от надоевшей ей живой игрушки, какой я в сущнос¬ти и был для нашей красивой директорши детдома, она теперь меня совсем не замечала. Но я к ней не испытывал ни неприязни, ни оби¬ды. Она ведь честно предупредила меня, что моя влюбленность не пройдет мне даром. Я лишь какое-то время был ею печально болен, пока меня целиком не поглотили совсем иные заботы… Забитому заморышу в огромном детском коллективе необходимо было приспосабливаться, чтобы не изувечить душу свою оконча¬тельно, чтоб выжить. Конечно, я об этом так тогда не думал, но инстинктивно действовал лишь в этом направлении. Когда меня били, я напрягал всю деятельность мозга своего на то, как избежать очередных побоев, когда же старшие детдомовцы отбирали у меня пищу, я размышлял все время лишь о том, каким путем мне все же наполнить чем-то свой желудок…

VI

Стоял морозный зимний поздний вечер. Мой ужин сытно перева¬ривался где-то в спальне старших мальчиков, в желудке здоровен¬ного балбеса. Гонимый голодом, я выскользнул из здания детдома под рассиявшиеся звезды и чуть голубоватый, но, как мне показа¬лось, сочувственный ко мне свет месяца… Скрипел искрившийся волшебно снег, и где-то чуть не за околицей аула завывали шака¬лы. Между мною и ими было что-то общее, они, шакалы, и я грезили одною лишь едой, грезили добычей…
Чуя поблизости своих презренных родственников, собаки аула отвечали на завывания шакалов яростным лаем. Собак я не боялся. За время моих долгих скитаний, встречаясь с ними часто, я убе¬дился, что лично меня они почему-то не кусают. Не знаю, в чем был секрет. Быть может, мне просто везло. Может быть, и потому они меня не трогали, что я никогда не убегал от собак — останав¬ливался всегда и стоял спокойно даже тогда, когда меня окружала целая стая свирепых собак. А может, мне просто на пути моем не попадались собаки, натасканные на людей…
Шагая в звездной ночи, я знал, что у казахских жителей нашего аула немного подразмыто их традиционное национальное гостеприим¬ство — нас, детдомовцев, было там слишком много, а время шло суровое, к тому же за детдомовцами перед местными жителями подна¬копились кое-какие провинности… И все же шел я в эту лунную ночь к ним, к местным жителям аула, хотя и знал, что большинство из них из знало ни русского, ни украинского — двух моих родных языков. Но дело в том, что сам я старательно вызубрил от других мальчишек единую, как оказалось потом, чуть ли не сакраменталь¬ную фразу на чужом мне языке…
— Апа, нон кишкинтай бер, — сказал я, когда оказался внутри одной из глинобитных хижин, и протянул впустившей меня женщине снятые с себя чулочки…
Забитая горем и нуждою казашка взяла мои чулочки, разгля¬дела их внимательно при тусклом свете коптилки, которою освеща¬лось ее жилье, затем прикинула на глаз, годятся ли чулочки ее сыну, моему сверстнику, кивнула утвердительно головой и подала мне какую-то лепешку с дыркой посередине и величиной с чайное блюдце, затем еще добавила пять шариков сушеного сыра, который назывался словом курт. Курт твердым был, как камень. В чем была главная его прелесть. Шарик курта можно было держать во рту, очень долго обманывая свой желудок…

VII

Но чулочков у меня больше не было. Я ходил в ботиночках на босу ногу. И теперь было важно, чтобы воспитатели не обнаружили пропажу. Когда через несколько дней повели нас в баню, у меня уже был выработан четкий план…
Раздевшись, я встал в шеренгу малышей, которые со своим бельишком в руках двигались к раскрытой двери бани мимо принимавших у них одежку воспитательниц. Когда приблизился я на рассто¬яние одного шага к куче со сданными другими мальчиками грязными чулочками, то сделал вид, что я споткнулся, упал на кучу — у воспитательницы осталось полное впечатление того, будто бы перед па¬дением я бросил свои чулочки в эту кучу… На этот раз пронесло. Но надвигалась на судьбу мою новая беда. И я попался на другом, в чем не был виноват, но доказать свою невиновность у меня не оказалось никакой возможности…

VIII

Схватили нас, двоих семилетних мальчиков, меня и Крохобора, — только не следует искать в наших кличках каких-то смысловых значений, их нам давали в детдомах верховоды, руководствуясь собственной фантазией и настроением на конкретный момент, у меня лично на ту пору кличка была еще гнуснее, — четверо десятилетних мальчишек и приперли нас в нашей спальне к очень горячей печке.
— Вы свистнули у Грызла три пайки хлеба? — спросил у нас один из четверых добровольных дознавателей.
— Я не брал, — сказал я.
— И я не брал, — ответил Крохобор.
Нас стали бить обоих.
Грызло же, самый сильный в нашей спальне мальчишка, — три пайки хлеба в ужин он отобрал у мальчиков послабее его, сунул их себе под подушку, и вот теперь тот хлеб исчез, — сидел на своей койке в углу спальни, как хан, поджав под себя ноги и угрюмо по¬глядывал на то, как его опричники ведут допрос. Ума у Грызла было мало. Иначе он сообразил бы, что такие детдомовские замо¬рыши, как я с Крохобором, не только не взяли бы у него ничего, но даже к койке его приблизиться не посмели бы, что схватили его шестерки нас по одному лишь принципу: малышей допрашивать легче — не могут дать сдачи… Остальные обитатели спальни лежали и сидели на своих кроватях и смотрели на нас без сочувст¬вия — не удастся заплечных дел мастерам выбить признание из нас, на допрос поволокут других…
— Ну чё? Ведь слопали вы Грызлов хлебушек…
— Ведь стырили! Вы стырили!..
— Сознаетесь, не будем бить…
Я искоса взглянул на Крохобора, увидел по глазам его сразу, что он в этой краже не виноват так же, как и я.
— Молчите, курвы!..
— Бей их, огольцы!..
И нас опять принялись колотить с удвоенной яростью в восемь кулаков, по четыре кулака на жертву. Печку в нашей спальне хорошо протопили на ночь заботливые нянечки, и мы теперь старались толь¬ко не прикасаться к ней. Подметив эти наши увертки, один из пала¬чей-повытчиков, заорал:
— Стой, пацаны! Сейчас они у нас заговорят! Сейчас поджа¬рятся! Жми! Жми их к печке…
И нас прижали. Крохобор оказался покрепче меня, он только зубы стиснул. Я же заорал, забился, даже отшвырнул на миг своих мучителей…
Выручила нас, явившаяся на мой крик, ночная воспитательни¬ца. Мучители наши, как крысы, метнулись от нас прочь. Мы же на¬столько были, в прямом смысле, пришиблены, что даже с места не успели сдвинуться…
— Это вы шумели? — напустилась на нас с Крохобором ноч¬ная воспитательница. — Завтра явитесь к директору! Узнаете, го¬лубчики, как мешать спать всем детям в спальне… Марш по своим кроватям!
Когда мы с Крохобором улеглись, она прошла между рядов кроватей — все остальные обитатели нашей спальни усердно изображали из себя давно и крепко спящих примерных детей.
— И что бы ни звука мне! — в последний раз рявкнула на нас с Крохобором ночная воспитательница и вышла вон.
И все равно был благодарен я ей — мучения-то наши прерва¬лись. Правда, было неизвестно, надолго ли?
Четверо дознавателей уже вскочили со своих коек и устреми¬лись было к нам.
— Стой, пацаны, — вдруг приказал им Грызло. — Сегодня хватит с них. Нехай ночку подумают. А если завтра не сознаются…
Он договаривать не стал. Да и ненужно было. Мы отлично зна¬ли, что ожидало нас завтра…
В темноте я протянул свою руку к лежавшему на соседней койке Крохобору, он руку мою пожал, показывая, что не спит. Так мы и лежали какое-то время на своих кроватях, держась в ночи за руки…
— Выйдем, — шепнул я Крохобору, когда решил, что все уже уснули.
— Айда, — так же шепотом ответил мне Крохобор.
Мы поднялись бесшумно и выскользнули из спальни в коридор, дошли до туалета — общедетдомовского штаба, где решались нашими мальчишками все дела, в какие не следовало посвящать наших вос¬питателей…
— Что станем делать, Крохобор? — спросил я сразу.
— А чё? Заявимся к директору, — спокойно ответил он, ко¬нечно же имея ввиду не намерение поведать директору детдома все, как было, а то лишь, что директору он сможет запудрить мозги, что было несложно — наша красивая директор детдома имела представле¬ние о нашей внутренней жизни примерно такое же, как о жизни мар¬сиан…
Будь все иначе, я согласился бы с Крохобором. Но во мне проснулась так долго дремавшая мужская гордость. Предстать перед красивой женщиной в роли провинившегося малыша! Конечно же, ее чудесные волосы будут заплетены в косы, будут не так опасны для меня… Но нет! Все, что угодно, нет!
— Балда, — сказал я Крохобору. — При чем тут директор? Ты что, забыл, что Грызло сказал?
— Помню, — промямлил Крохобор.
— И что?
— Не отвяжутся они от нас, пока не сознаемся…
— Ты же не брал у Грызла хлеб!
— Не брал. И ты не брал. Те пайки Шакал свистнул. Я знаю. Да как это докажешь?
— Шакал! — изумился я. — Он же, гад, больнее всех и бьет нас…
— Так всегда бывает, — ответил Крохобор. — Кто крадет, тот и вора резво ищет… Токо я им не признаюсь! А ты?
— И я! — гневно воскликнул я, хотя был в спальне момент, когда припертый к горячей печке я чуть уже не сознался в том, чего не делал.
Остановило в последний момент меня только то обстоятельст¬во, что, когда сознаешься, необходимо потом еще отвечать на воп¬росы, как именно ты это сделал, нужно уныло и долго сочинять на себя напраслину…
— Значит, лупить нас будут, — сделал заключение Крохо¬бор. — Будут лупить и день, и два, и три… Знал я одного, его лупили все по голове, пока он в мозгу не тронулся…
— И мы тут можем стать придурками, Крохобор.
— Да, можем. Так лупят… А что нам делать?
— Бежать! — выпалил я.
— Бежать?! — растерялся мой товарищ. — Куда? К кому?..
— В Москву! — ответил я. — К товарищу Сталину!
— Зачем? — совсем растерялся мой товарищ.
— Твой отец воюет?
— Ага…
— И мой на фронте! А они тут издеваются над нами… Был ты в Кызыл-Ординском детприемничке?
— Был, — ответил мой товарищ.
— Картинка там висела на стене в приемной комнате…
— Где Ленин с детьми разговаривает?
— Ага, — подтвердил я. — И Сталин нас послушает… А мы ему расскажем про все! И про детприемнички, и про детдомухи, и про то, что негде нам запрятаться, чтобы нас с тобой не били…
— А отцы наши не могут нас оборонить, воюют потому что где-то, — включился в фантазию мою мой товарищ. — Ну и башка же у тебя мировая, — восхитился он. — Айда! Айда к товарищу Сталину. А когда?
— Сейчас!
— Ночью? До станции тридцать километров…
— А днем отсюда не удрать, — заявил я. — В пустыне далеко видно. Вмиг поймают. И бить нас снова будут за те пайки, что Ша¬кал упер…
Мы тихо возвратились в свою спальню, очень тихо в темноте оделись. Обуваясь, я порадовался, что за неделю до этого нам вы¬дали в детдоме американские ботиночки на меху…

IX

Когда мы с Крохобором оказались на улице, начиналась ме¬тель, но нас это не остановило.
— Только бы с волками не встретиться, — честно попытался пробудить в своем товарище тревогу я, давая ему путь к отступле¬нию от нами задуманного.
В детдоме нашем имели хождение жуткие истории о встречавшихся в пустыне скелетах людей и даже верблюдов, обглоданных волками. Но, очевидно, то, что мы оставляли за своими спинами, было для нас пострашнее волков.
— Айда, — заявил Крохобор. — Авось нам повезет…

X

Мы шли да шли. И радовались оттого, что ветер дул нам в спины. Глаза наши привыкли к темноте ночи, мы хорошо видели пред собою проезжую дорогу вначале. Но часа через три дорогу замело снегом. Не испугало нас и это, не остановило. В свои семь лет, уж вволю поскитавшись по свету, мы были хорошими ходоками. А что до¬роги перед нами не было, так мы отлично помнили, что когда вышли в путь, то ветер дул точно в сторону железнодорожной станции, он дул нам в спины, вот и шагали мы через заснеженную пустыню, ловя тот ветер все время своими спинами…
— Километров двадцать отмахали уже, — прокричал мой това¬рищ, перекрыв голосом вой ветра.
— Ага, — отозвался я криком же. — Ветер крепчает. Ты не замерз?
— Не-а, жарко… А как считаешь ты, до Сталина нас допус¬тят?
— Кто может не допустить?
— Часовые там… Охранники его…
— Допустят! — прокричал я убежденно. — Мы им расскажем все. Поймут… И товарищ Сталин всех наших обидчиков накажет!
— Ох и всыпет он им! — заранее радуясь торжеству справед¬ливости, прокричал мой спутник.
Что можно сказать о нашей наивности? Одно лишь, что понятна она. Мы оба вволю настрадались, терзались грузом незаслуженных обид. Как человеческие существа, мы страстно жаждали справедли¬вости. В Бога мы тогда не верили. А верили, причем самозабвенно, только в него, в Сталина. Вот и шагали мы со своим горем к нему через разбушевавшуюся метель, через бескрайнюю пустыню…
— Уже прошли, — вдруг закричал мой спутник.
— Чего? — спросил я, прекрасно зная, что он имел ввиду расстояние до станции.
— Тридцать километров мы прошли уже… А станции все нет…
— Ага, — согласился я.
— Что делать будем?
— Идти, — ответил я. — Нельзя ведь останавливаться. За¬мерзнем…
— Знаю, — отвечал он. — Будем шагать, пока не рассветет. А там оглядимся…
Это для нормальных людей страшно заблудиться. А для испы¬танных бродяг, какими мы оба были, в этом обстоятельстве ничего страшного не таилось. Не все ли равно, куда брести?.. В конце концов, помимо той, к какой мы намеревались добраться, на земном шаре были еще тысячи других железнодорожных станций…
— К утру пурга утихнет, — прокричал я. — Будет видно. Куда-то же придем…
Но ждать рассвета нам не довелось. Вскоре мы увидели вдали, по правую руку от себя, какие-то темные строения.
— Аул какой-то, — прокричал мой товарищ.
— Нет, не аул. Собаки не лают, — прокричал я, не желая пугать товарища вдруг охватившей маня жуткой догадкой.
Видел я как-то в Азии похороны не по русскому обряду. Близ¬кие покойного не положили, а усадили его, затем возвели глинобит¬ные стены и крышу над умершим. Подумал я о том, что мы наткнулись в пустыне на подобное кладбище…
Когда мы подошли к темным строениям, оказалось, что это все же был аул. Только покинутый своими жителями-кочевниками.
Мы вступили на мертвую улицу, вдоль которой стояли мертвые же дома. Над ними даже крыш не было. Одни лишь голые глиняные стены…
— Что станем делать? — спросил мой товарищ, ибо отчего-то признал меня ведущим на том нашем пути.
— Холодно, — прокричал я в ответ. — Давай войдем в какую-либо развалину. Там ветра нет…
И мы вошли в одну из глиняных руин. Там даже можно было раз¬говаривать без крика.
— Где мы? — спросил мой спутник.
— Не знаю, — ответил я. — Ветер переменился. Вот и пришли мы не на станцию, а сюда…
— Скоро утро, — сказал он. — Давай сядем. Утром увидим…
— Давай, — согласился я.
Мы уселись прямо на снег и прислонились спинами к стене по¬стройки. Глаза наши начали слипаться, нас клонило в сон. И кон¬чили мы тем, что расстелили на земле его пальтишко, легли, а моим пальто укрылись…

XI

Проснулся я через полгода. Точнее сказать, очнулся. Случи¬лось это в больнице в городе Кызыл-Орде… Зима уже кончилась.
В раскрытые окна палаты тянулись цветущие ветки каких-то фрукто¬вых деревьев, может быть, яблонь, быть может, урюка. Между ветвей щебетали птицы. Ярко светило очень ласковое весеннее солнышко. Нет, что ни говори, а встречались радости и на моем пути…
Какая-то приветливая незнакомая мне женщина в белом халате поила меня из специального больничного фарфорового поильничка с носиком, как у заварного чайничка, — таких поильников теперь уже для больниц не делают. А жаль. Очень они были удобными для выхаживания тяжелобольных…
— Где я? Тетя, где я?..
— В больнице, милый.
— Как я сюда попал?
— Казахи тебя привезли… Всю жизнь теперь ты им будешь благодарен.
— Кому, тетя?
— Казахам своим. Если бы не они…
— А Крохобор?.. Мальчик со мною был один. Где он? — спро¬сил я со страхом.
— Выписался месяца два назад, дружок твой. Как только ноги у него зажили, так его и выписали. Ушел он…
— Ноги? Почему, тетенька, ноги?
— Вас крысы уже ели, милый. С ног они начали. Ботиночки ваши погрызли. И стали ваши ножки кушать. А вы уже ничего не чувствовали. Если бы не казахи…
И женщина, она в больнице была медсестрой, поведала мне о том, чего я не знал.
Нам с моим товарищем очень повезло, что выбрали мы для по¬бега из детдома ночку с субботы на воскресенье! Еще нам повезло в том, что через тот заброшенный аул один парнишка-казах повез на воскресный базар в арбе казахских женщин и молодых девушек. Повезло нам даже в том, что парнишка захотел в пути помочиться, но не мог облегчить себя при женщинах и девушках, забежал в раз¬валину, да именно в ту, в которой мы с Крохобором уже околевали. К утру нас засыпало снегом. На то, что под снегом что-то есть, парнишке-казаху указали метнувшиеся от наших ног крысы. Он раз¬греб снег… Ни сам он, ни сбежавшиеся на его крики женщины не смогли нас пробудить. Тогда положили они нас на свою арбу и по¬везли в город в больницу…
— Давно я здесь?
— Считай, ползимы и весну, милый, — отвечала медсестра. — У тебя воспаление легких. Двухстороннее. Но раз очнулся, значит, ми¬новал кризис. Теперь пойдешь на поправку. На, проглоти таблетки. Шестеро у нас лежало с такой болезнью, выжил только ты один…
— А мой друг?
— Он даже и не простудился. Только ноги ему крысы покуса¬ли сильнее, чем тебе…
Я откинул одеяло и увидел на своих ногах свежие багровые шрамы.
— Вылечили мы и твои ножки, пока ты не приходил в себя, — пояснила медсестра. — И не фронтовичок ты, а ранения заимел…
— Спасибо вам? — прошептал я и заплакал.
— Казахов своих благодари, мальчик. Считай, что подарили они тебе вторую жизнь…
Да, это было правдой. Казахи мне подарили вторую жизнь. А кто же в очередной раз пытался отобрать первую?.. Конечно же они, немцы-германцы. Сколько существуют — столько и лезут на нас. Репродуктор в больничной палате в это время говорил о том, что теперь они под Сталинградом стоят…