Валерий Поздеев (Москва) «Покой и приют», рассказ

Валерий Поздеев (Москва)

ПОКОЙ И ПРИЮТ

рассказ

Проснувшись, Александр Витальевич долго лежал с закрытыми глазами, вслушиваясь в знакомые с детства, такие вроде бы родные и в то же время не совсем привычные для городского жителя звуки. Тихое, но все более и более настойчивое квохтанье кур, собирающихся у крыльца в ожидании утренней кормежки, скрежет когтей спускающегося по косяку кота Ромы, стук ведра и лязг цепи на колодце, находящемся за два двора от их дома, отдаленные голоса. Все это как будто никуда и не уходило из его жизни. И запахи были очень привычные — запахи чулана. Пахло пылью, старым деревом, давно лежащим в сундуках бельем, сухими травами — ромашкой, чистотелом, полынью. Травы, словно удавленники — казненные бунтовщики на городской стене — большими пуками висели на вбитых у самого потолка гвоздях.

С детства он любил спать в чулане и перебирался в него при первой возможности, как только начинало теплеть. Так хорошо тут спалось под монотонный стук дождя по крыше, под шум ветра и шелест листьев, а когда устанавливалась невыносимая жара, в продуваемом полумраке всегда было прохладно. Чулан, с его запахами, шорохами и звуками был неотделимой частью светлых воспоминаний детства.

И сейчас в постигшем его горе эти знакомые, привычные и такие сладостные ощущения вносили какую-то светлую нотку печали, так что, проснувшись, он на мгновение даже забыл обо всем. Но лишь на одно мгновение. И уже в следующее боль невосполнимой утраты острой удушливой волной захлестнула сердце. От невыносимой тяжести трудно стало дышать. Да и как могло быть иначе. Как мог чувствовать себя нормальный человек, только вчера похоронивший мать?

Осиротел старый дом, в котором прошло детство, в котором был светло счастлив. Все по-прежнему — и куры квохчут, и половицы скрипят, и кот Рома, урча, карабкается по косяку, и пахнет в чулане пылью и ромашкой, только мамы больше нет. Главного в доме нет.

От этих мыслей предательски щекотало в горле. Он шмыгнул носом и повернулся на другой бок. Острые, как лезвия, пыльные лучи света, пробивающиеся сквозь узенькие щели между досками, больно резанули привыкшие к сумраку глаза. Он зажмурился, перевернулся на спину и долго неподвижно лежал так, прикрыв лицо рукой.

Удушливые волны все накатывали одна за другой, но что-то мешало полностью отдаться своему горю, чтобы выболело оно все, выцвело, притупилось. Какой-то маленький червячок чего-то постороннего, кажется даже подленького, все точил и точил, не давая сосредоточить мысли на покойной матери.

Невольно стали прокручиваться в памяти события последних дней. Первый ошеломляющий удар, когда он, еще окончательно не осознавая случившееся, держал в руках только что полученную телеграмму, не зная, что делать, как себя вести. Впал в какой-то тягучий ступор. И первая мысль, пришедшая тогда в голову, что у него нет черной траурной рубашки. Потом придавило нестерпимо, смутно, все словно в бреду. Суматошные сборы. Терзания жены, не могущей решить, как одеться. Еще какая-то ерунда. Вокзал, поезд. Билеты, несмотря на предъявленную телеграмму, достали только в общий вагон. И хотя ехать было не так далеко, но всю ночь пришлось неудобно сидеть и нюхать чьи-то воняющие сыром носки. Пыль, грязь, запах хлорки в туалете.

Всю дорогу он думал о том, как увидит свою мертвую маму, и не мог себе этого представить. Конечно, расплачется. Но ничего подобного не случилось, и лежащую в гробу старушку в надвинутом почти до самых глаз платке он в первое время даже не узнал. И лишь через некоторое время, внимательней вглядываясь в почерневшее лицо, стал находить знакомые родные черты.

Потом снова хлопоты, какие-то совсем не нужные лица — знакомые и не знакомые, разговоры, расспросы, соболезнования — искренние и не искренние, от которых становилось еще тяжелей. И постоянное желание куда-нибудь уйти от всего этого, спрятаться, забиться в темный уголок, чтобы никого больше не видеть.

Хорошо, была Зина, двоюродная сестра. Как бы без нее? Все провернула — и машину, и гроб, и поминки организовала. Золото баба. Трое детей, сильно пьющий муж — весь дом на ней. Да и матери была хорошей поддержкой — считай, единственная родственница в поселке. Очень уважал ее Александр Витальевич.

И сами похороны прошли пристойно, все честь по чести. Народу набралось много, и когда прощались, почти каждому что-то досталось — кому платок, кому простыня, кому скатерть, кому наволочка. Два доверху набитых сундука раздали. Мать постоянно напоминала, чтобы после нее все это было роздано. Так и сделали, хотя сестра такой щедростью была недовольна.

Все было, как надо, все, как положено. И сам он вел себя достойно, как мужчина, и прослезился впервые только на кладбище, когда все было уже кончено, и первый раз помянули на могиле. Видимо, после первой стопки рассосался тот ступор, в который он впал, прочитав первые слова телеграммы. На поминках посидел для приличия недолго, затем ушел в чулан и сразу ухнул в тяжелый без сновидений сон.

Нет, все было благопристойно, прилично, все по-людски. Не в чем себя упрекнуть. Тогда что же грызет, что не дает полностью отдаться горю, которое потом должно перейти в печаль, потом в светлую печаль. Может, жена что? Нет, жена тоже держалась пристойно.

Снова и снова Александр Витальевич обращался мыслью к прошедшим дням, перебирая события и лица, пока случайно не наткнулся на… На нужное лицо. Вернее на лицо совсем не нужное. Сестра Зойка приехала на похороны не одна, а с очередным, как выражалась жена, «хахалем».

Зойка тремя годами младше его, но из родного гнезда упорхнула раньше. Когда Александр Витальевич вернулся из армии, она жила уже в городе. Личная жизнь сестры, что называется, не заладилась с самого начала. Родила без мужа. Потом выходила, да разошлась. А в последнее время так и вовсе стала попивать.

Зойкиной дочери Люсе, племяннице Александра Витальевича, уже семнадцать.

В этом году пойдет в десятый — раз оставалась на второй год. Но Александр Витальевич ее в этом не винит — еще бы, при такой-то матери. А девушка хороша — не в Зойку пошла. Невеста. В прошлом году на его деньги справили ей зимнее пальто. Жена ворчала, но он настоял. Пусть хоть немного порадуется, а то всю жизнь в обносках.

Да и самой Зойке от его щедрот кое-что перепадало. Вообще-то, сестру свою он очень любил, жалел и не сильно осуждал. Не повезло — что поделаешь. Не всем. И все же на похороны матери с чужим человеком приезжать не следовало.

Но дело было не в этом. К подобным вывертам сестры Александр Витальевич относился хоть и негативно, но спокойно. Дело было в другом. Когда они возвращались с кладбища, сестра завела разговор о том, что оставшийся после матери дом надо поскорее продать, а деньги разделить, и что Виталик (так звали ее нового партнера) найдет хорошего покупателя и уладит все дело очень быстро. И сказано это было таким тоном, словно вопрос уже давно решен, а между тем, его мнения на этот счет никто не спрашивал. И потом, только что мать похоронили — время ли об этом говорить.

Вчера сразу после похорон он, казалось, не воспринял так остро сказанное сестрой и даже забыл об этом, но, по-видимому, где-то глубоко в душе ее слова засели крепко, и все время ощущались, как инородное тело в отторгающем его организме, вызывая непонятный дискомфорт. И вот прорвало.

Поняв, наконец, откуда в его душе вся эта боль, Александр Витальевич нервно заворочался. Нечего сказать, отлично придумано — продать дом. А сколько сил в него вложено? Семь лет, как отец умер, и все эти семь лет каждый отпуск он проводил здесь. Да и раньше-то, если честно, никуда не тянуло, и если бы не жена, ни к морю, ни на какие курорты он никогда бы не поехал. Лучше всего отдыхается там, где родился.

Домишко был уже старенький, жидковат, покосился на одну сторону. Два нижних венца пришлось заменить, крышу перекрыли. Сарай. А какую баньку он выстроил — загляденье! Бревнышки подбирал одно к одному — ровные, круглые. Смотришь — душа радуется.

И все это на его деньги. У матери пенсия была мизерная, а о сестре и говорить нечего. Какой с нее…

А огород? Каждый год по машине навоза, а иногда и по две. Это же все деньги.

И дети здесь все лето. Три месяца чистой деревенской жизни — поди, плохо. Не знают, что такое диатез, аллергия и прочие напасти, так липнущие на чахлые никуда не выезжающие городские росточки. Люська уже взрослая. Скоро замуж выйдет, внуки пойдут. Будущих Люсиных детей он считал своими внуками, а Лизу дочерью.

Да и не представлял он уже своей жизни без этого дома. А они продавать собрались. Черта с два!

Александр Витальевич даже привстал — так разбередили эти мысли. И жутко обозлился на себя за то, что в такое время отвлекается на какие-то посторонние мысли, и, может быть, впервые в жизни почувствовал в отношении горячо любимой сестры нечто вроде раздражения. Но больше всего обозлился на нового сестрина хахаля. Ишь, какой выискался! Никто, с боку припека, а ведет себя как законный хозяин. Ходит по дому, заходит везде, никого не спрашивая. В первый же день приезда все хозяйство обошел, даже в баню заглянул. Жене сразу не понравился.

Конечно, это он Зойку с панталыку сбивает. Долго ли ее, шалаву? Что же он с ней? Не жениться же собрался. Так — поживет, оберет да смоется. Не впервой. Надо поговорить с ней по-хорошему, объясниться — не дура же совсем-то. Не раз уж обжигалась, хватило бы. А продавать дом никак нельзя.

И еще была одна заветная мыслишка у Александра Витальевича — как выйдет на пенсию, может быть, перебраться сюда на постоянное жительство. А может, и пенсии не дожидаться. И зажить простой деревенской жизнью в отчем доме. Дети пусть бы в городе, а они с женой здесь. Никому и никогда он об этом не говорил, но мыслишка такая была. Очень заветная мыслишка, пока тайная.

Скрипнула дверь, и в сенях послышались шаги. Жена. Она вышла на крыльцо, и сразу всполошились некормленые куры.

Пока жена кормила кур, ходила в огород, гремела установленным во дворе рукомойником, Александр Витальевич все лежал с закрытыми глазами и не шевелился.

В огороде уже все зеленело и шло в рост. Недельки через две собирались детей привезти, и на тебе! Все рухнуло. Как теперь быть?

Он снова стал злиться на себя за то, что не может полностью отдаться своему горю. Снова попытался обо всем забыть и думать только о матери, но проклятая бытовуха так сама и лезла в голову.

Осторожно вошла жена с пучком только что сорванных луковых перьев в руках, вопросительно посмотрела на него.

— Ну, как ты?

Александр Витальевич ничего не ответил. Жена присела на краешек кровати.

— Сходи поешь, не ел ведь ничего уже сколько.

Действительно, в последние дни он почти ничего не ел. Какая там еда. Да и сейчас не очень-то хотелось. Но поесть что-нибудь все равно надо было, хотя бы и через силу.

«Интересно, знает ли она о намерениях сестры? Наверное, не знает, а то сейчас об этом заговорила бы в первую очередь. Сказать?»

Решил пока ничего не говорить, а сначала с сестрой потолковать.

— Вставай, я супчик вчерашний разогрела, поешь хоть горяченького.

Александр Витальевич заворочался, похлопал жену по руке, тяжело вздохнул.

— Сейчас встану. Спят еще?

На уголках губ жены сразу появились острые складки, лицо сделалось колючим.

— Где там, спят. Этот сыч, только светать начало, поднялся. Все ходит, все вынюхивает. Ну и бесстыжая эта Зойка. С кем ни говорила — все возмущаются, все осуждают.

— Ладно, иди, сейчас встану.

Все были уже за столом. Все — это жена, Зойка, племянница Люся и Виталик. Причем Виталик сидел как бы во главе стола, если можно считать главной узкую его сторону. Вторая узкая сторона была прислонена к стене, так что главное место было одно. Раньше Александр Витальевич на это внимания не обращал, и даже никогда не думал об этом — садились, как придется — но сейчас такое расположение едоков его неприятно задело. И уже початая бутылка водки тоже резала глаза и вроде была как не к месту.

— Приятного аппетита, — сказал он как можно вежливее, изо всех сил стараясь не показывать своего раздражения.

— А-а-а, Санек, — сказал Виталик. — А мы уж тебя дожидаться не стали, вот тут… Присаживайся.

И широким хозяйским жестом пригласил его за стол.

Все это было до такой степени неожиданно, развязно, по-хамски, что Александр Витальевич не то чтобы растерялся, но почувствовал в себе какое-то непонятное бессилие перед этим напористым «гостеприимством», и не было сейчас ни сил, ни желания этому жлобству противостоять. Стараясь ни на кого не глядеть, он сел за стол и молча стал есть уже начинающий остывать суп.

А Виталик продолжал распоряжаться. Он налил поставленную перед Александром Витальевичем стопку, налил себе, Зойке.

— Ну что, Санек, помянем Анну Исааковну, светлая ей память. Супруга твоя пить отказывается. Может налить? Ну, как хочешь. А нам грех не выпить, не помянуть. Ну, давай.

От всей этой невыносимой пошлости и от бессилия ей противостоять Александру Витальевичу вдруг захотелось заплакать. Он растерянно смотрел, как Виталик, запрокинув голову, потихоньку выцеживает из рюмки, смотрел на его заплывший жиром подбородок и вдруг неожиданно подумал, если полоснуть по нему опасной бритвой, то до самого горла с первого раза вряд ли достанешь — жировая прослойка слишком толста.

Виталик, очевидно, думал Александр Витальевич, принадлежал к тому типу паразитов — хамоватых, напористых, агрессивно распространяющихся, которых Александр Витальевич терпеть не мог и всегда, по возможности, сторонился. Упитанный, даже немного рыхловатый, явно моложе Зойки, он, судя по всему, ничего своими руками в жизни не делывал, и делать не собирался. Работа дураков любит — таков девиз этих проходимцев, а главная цель жизни — жить, по возможности, слаще и не напрягаясь.

Несмотря на то, что пить совсем не хотелось, Александр Витальевич одним глотком осушил стопку и сразу почувствовал, что сейчас вырвет. С трудом сдерживая спазм, опрокинув стул, он выскочил в сени, но до туалета добежать не успел. Вырвало прямо у крыльца.

Разговор с сестрой состоялся ближе к вечеру все в том же чулане, где Александр Витальевич пролежал весь день. Сестра была вполпьяна и зашла якобы лишь для того, чтобы справиться о его самочувствии. Но о ее истинном намерении он догадался сразу, а лицемерное сочувствие и долгое топтание вокруг да около вызывало глухое раздражение.

Наконец сестра, решив очевидно, что подготовительный период пора заканчивать и церемониться больше нечего, сказала:

— Ну, так что? Как будем?

— Ты о чем? — притворился Александр Витальевич.

— О доме. Я тебе уже говорила. Надо продавать.

— Дом продавать не будем, — твердо сказал он, посмотрел ей прямо в глаза и повторил еще раз. — Не будем.

Зойка, по-видимому, не ожидала, что ответ будет таким решительным. Она, как бы не выдержав взгляда брата, опустила глаза и села на пыльный, окованный жестяными лентами сундук.

— Как же… Мы же с тобой вроде… Надо как-то… Виталику уезжать…

— А при чем здесь Виталик! — почти взвизгнул Александр Витальевич и, как был в одних трусах, так и вскочил с кровати. — При чем здесь Виталик! Кто он такой, вообще! А?

Зойка надулась, но пока молчала, и Александр Витальевич во избежание нежелательных осложнений, решил переменить тон. Даже подосадовал на себя, что сорвался.

— Ты подумай, — сказал он уже совсем другим голосом, присаживаясь рядом на сундук и даже взяв ее за руку. — Ну, зачем его продавать. Как это так, взять и продать родительский дом. Чужим людям.

Зойка высвободила руку, и все так же сидела молча, надувшись, уткнувшись взглядом в пол, угрожающе посапывая. Ноздри стали чуть подрагивать, а это не предвещало ничего хорошего. Пьяненькая, Зойка становилась стервозной, визгливой, неуправляемой, и Александр Витальевич, зная характер сестры, сбавил еще и заговорил совсем уже ласково, как с маленькой.

— Мы же с тобой в этом доме родились. Здесь наши корни. Родители наши. Даже если бы он был не нужен, все равно нельзя продавать. А дети. Куда мы их… Люся уже невеста. У тебя же скоро внуки, скоро бабушкой станешь. А сколько мы с тобой в этот дом вбухали, сколько денег ушло. Подумать страшно.

Александр Витальевич специально говорил «мы», не будучи уверен, впрочем, правильно ли делает.

Зойка вдруг неожиданно, ни с того ни с сего, всхлипнула. Он обнял ее, притянул к себе, но прежней нежности или хотя бы жалости не почувствовал. Наоборот. От сестры несло перегаром. Пьяный человек — зрелище, вообще, малоприятное, а женщина и того паче — омерзительное. Пусть даже родная сестра.

Александр Витальевич непроизвольно поморщился, и стало вдруг как-то очень ясно, что его с сестрой больше не связывает никакое родственное чувство и что обнимает он совершенно чужого человека, а не ту сестричку Зойку, которую он с самого детства защищал и опекал. Зойка-помойка — так дразнили ее в детстве, и он до крови бился с каждым, кто при нем так осмеливался называть сестру. Сколько было из-за этого неприятностей, и вот теперь — чужой человек.

Словно прочтя эти мысли, Зойка резко отстранилась, и зло, скрипуче, с вызовом сказала:

— Половина дома принадлежит мне, понял!

Александр Витальевич снова хотел приобнять сестру, но, взглянув ей в лицо, передумал.

— Зоя, да кто же спорит. Конечно! Конечно половина твоя. Но зачем продавать. Подумай! Зачем продавать. Зоя. Куда мы детей на лето вывозить будем?

— Ты как хочешь, а я свою половину продам, — упрямо проговорила Зойка. — Виталик уже покупателя нашел.

Это было последней каплей, переполнившей чашу его терпения. Александр Витальевич даже с места сорвался.

— А-а-а! Вон что! Я сразу понял, кто тебя сбивает. По-о-адлец!

— Не ори! Никто меня не сбивает.

— Не сбивает? Ах ты тв… Да!.. Дура! Да ты посмотри на него, посмотри. Он же тебя… Да это же сволочь настоящая. Подонок. Кто он такой! Откуда взялся. Где только ты таких находишь.

— Не ори! Какое твое дело. Где надо, там и нахожу. Тебя не спрашиваю.

— Ух ты… Да он оберет тебя и смоется. Ты посмотри на него. Ты ему и нужна-то только из-за дома. Он на тебе никогда не женится.

— А это уж не твое дело! — взвизгнула сестра. — Не твое! Женится — не женится. Конечно, не женится. Какой дурак будет на блядешке женится?!

— Ну, зачем ты так, — сразу сник Александр Витальевич.

— А как? Кто же я такая?

— Прекрати, никто тебя так не называет, — сказал Александр Витальевич и покраснел.

Дело было в прошлом году, здесь же в деревне. Действительно, его жена так ее назвала. Александру Витальевичу это не понравилось, но он смолчал. А Зойка в это время как раз входила с улицы и все слышала. Но все тогда сделали вид, что ничего не произошло — жена ничего не говорила, Зойка ничего не слышала. Александру Витальевичу тогда было очень противно и стыдно за обеих. За Зойку, что смалодушничала и смолчала, за жену, что лицемерно, как ни в чем не бывало, радушно заговорила с золовкой. Он думал, что об этом эпизоде все уже давно забыли, но вот оказалось не все. Кстати, жена его с того раза больше так Зойку никогда не обзывала.

— Зоя, давай пока не будем ничего решать, — сказал Александр Витальевич, чувствуя, что не в силах сейчас продолжать этот разговор. — Потом поговорим. Сядем и спокойненько все обсудим. Подумаем, не торопясь, как лучше сделать. Разве время сейчас об этом — только маму похоронили.

Им овладела полнейшая апатия. И не чувствовал он сейчас раздражения ни против сестры, ни против ее Виталика. Хотелось одного — чтобы оставили его в покое. Никого не хотелось видеть.

Сестра вышла и, судя по всему, осталась она при своем мнении.

Через некоторое время в чулан зашла жена. Вернее она не вошла, а ворвалась, и по ее виду Александр Витальевич сразу понял — в курсе.

— Ты знаешь, что эти сволочи удумали, а? Дом собрались продавать.

— Не кричи так, — глухо сказал Александр Витальевич и закрыл глаза.

Такая его реакция, очевидно, не понравилась жене. Она тряхнула его за плечо и продолжала:

— Ты что, совсем оглох? Не слышишь?! Не понял?! Они дом собираются продавать. Ты понял или нет?! Что ты лежишь-то, что лежишь?!

— Да знаю я, — все так же глухо ответил Александр Витальевич.

— Знаешь?! — вскликнула жена. — Знаешь?! Знает и лежит. Что же ты тогда лежишь-то?! Как тюлень. Ты… Иди… Иди туда! Ты послушай, что они говорят. Этот гад толстомордый! Ты посмотри, он уже хозяйничает здесь. Покупателя, говорит, хорошего нашел. Понимаешь ты или нет, что делается!

— Вот им!

Александр Витальевич снова как ужаленный вскочил со своего ложа, сунул жене под нос огромный кукиш и стал им энергично трясти, чуть ли не суя ей в лицо, словно это она была во всем виновата.

— Вот им! Вот! Вот! Видала! Вот им!

И действия его были так энергичны, а физиономия приняла столь решительное выражение, что жена, за всю совместную жизнь не получавшая от него даже затрещины, не на шутку испугалась. Попятилась.

— Вот им! Вот! Вот! — продолжал блажить Александр Витальевич, наступая на жену. — Вот им, не видал?! Иди отсюда! И не приходите больше сюда никто. Видеть никого не хочу.

Последние фразы он специально кричал громко, чтобы слышно было в доме.

Жена выскочила, а он с силой захлопнул за ней дверь и закрылся на вертушку. Затем опустился на кровать, обхватив голову руками, и долго сидел так неподвижно, ни о чем не думая, потрясенный всем происходящим и своим поведением в том числе. Злость, обида, жалость, отвращение — все перемешалось в каком-то едином тяжелом чувстве, и снова так захотелось полоснуть опасной бритвой по жирной глотке, что он даже беспокойно оглянулся — то ли боясь, что его мысли может кто-то подслушать, то ли неосознанно ища это самое холодное оружие. Хорошо, что его здесь не было, да и во всем доме опасной бритвы, кажется, тоже не было.

Зашумело в ушах, и заболела голова. Он еще сильнее сдавил ее в ладонях, но легче не стало. Стало хуже.

В сенях послышались осторожные шаги. Кто-то подошел к чулану, постоял у двери и снова вошел в дом. На этот раз он не смог по шагам определить, кто это был — может, и жена. Как только стихло, он оделся и, осторожно ступая, чтобы никто не слышал, вышел на крыльцо.

Вечерело. Дневная жара спала. От прошедшего днем небольшого дождика на ведущей к калитке тропинке остались небольшие усыхающие на глазах лужицы. Терпко пахло сиренью. Было чисто, влажно и чуть отдавало прелью. Он по привычке, как всегда делал, выходя на крыльцо, глубоко вздохнул и присел на ступеньки. Сразу появился кот Рома с торчащим вверх хвостом и громко запел. Александр Витальевич взял его на руки, пригладил. Кот вытянулся, разлегся на его коленях и запел еще звонче.

В другое время все это — и влажный, чистый после дождя воздух, и урчащий кот, и свисающие над поленницей тенистые акации, и усыхающие на глазах лужицы, и запах прели — расположило бы к ни с чем не сравнимому настоянному на радужных воспоминаниях детства настроению, которое его иногда охватывало только здесь в деревне. Но сейчас…

В сенях чуть слышно брякнула кастрюля, и от этого неожиданного звука так остро екнуло под ложечкой, что Александр Витальевич крупно вздрогнул, а кот слетел с колен. Опасливо оглядываясь на дверь, он быстренько натянул свои резиновые сапоги на босу ногу и поспешил в огород. Через маленькое окошко сеней его могли увидеть и окликнуть. Никто не окликнул.

Он свернул за дровяной сарай и почувствовал какое-то неудобство ногам, а потом понял, что его сапоги кто-то надевал, причем тоже на босу ногу — внутри было липко, скользко, и эта липкость была явно чужой, наверное, даже вонючей. Стало так мерзко, что захотелось прямо здесь скинуть сапоги и идти босиком. Сразу вспомнилась заплывшая жиром глотка и опасная бритва.

Пересиливая омерзение, он осторожно двинулся по борозде между грядками в конец огорода. За огородами тянулся лог с маленьким пересыхающим в жару ручейком. За логом проселочная дорога, а за дорогой гора. Вернее это даже не гора, а большой пологий холм со странным названием Мадригал.

По раскисшей земле он долго поднимался на самую вершину и только тогда, когда уже почти добрался, почувствовал, что сильно устал. Сердце с непривычки колотилось, и дышалось тяжело. Он нашел место посуше, присел на корточки. Отсюда с вершины поселок виделся, разрезанный надвое небольшой теряющейся в лесу речушкой, как на ладони. Вот школа, вот лесопилка, вот футбольное поле, вот магазин — все такое знакомое, до боли родное. Он и раньше любил сюда забираться. Здесь как-то хорошо спокойно думалось.

Когда глядишь с высоты на протекающую внизу жизнь, волей-неволей хоть на какое-то время в какой-то степени становишься мудрецом. И приходят в голову разные мысли, и задумываешься о том, о чем в сутолоке повседневной жизни никогда бы не задумался.

Приходили здесь такие странные, казалось бы, совершенно чужие мысли и Александру Витальевичу. Быть может, потому и тянуло его на эту возвышенность, особенно в таких вот непростых ситуациях.

Более пологую часть Мадригала засевали горохом. Они в детстве всегда бегали сюда его лузгать. И хотя дома этого гороха было полным-полно — объедались, но с горы не в пример вкуснее. Набьешь полные запазухи холодными упругими стручками и несешься сломя голову вниз с бешено колотящимся сердцем, оглядываясь, нет ли погони. А зимой на лыжах с самой вершины можно было, не отталкиваясь палками, доехать чуть ли не до самого дома, вернее, до огорода.

Рассеянно глядя на знакомые контуры поселка, он, тем не менее, специально старался не смотреть на свой дом. Смотреть на него сейчас было почему-то неприятно. Он даже подивился этому чувству.

 

Уже стемнело, когда Александр Витальевич тем же маршрутом через огороды возвращался назад. Жена стояла на крыльце, и, хотя было темно, он ее сразу узнал. Волнуется. И впервые за все это время у него потеплело в груди. Что-то смягчилось, растаяло, как тогда на кладбище, когда он выпил первую рюмку и всплакнул.

— Прошелся немного, — сказал он, предупреждая вопрос жены.

— А я тебя видела. На гору ходил?

— Да. Прошелся немного, — повторил он, садясь на ступеньки и начиная стаскивать сапоги. — Кто мои сапоги надевал?

— Ну, кто. Боров-то и надевал. С утра все излазил. И днем еще. Я уж ничего не стала говорить.

Александр Витальевич отшвырнул сапоги в дальний угол крыльца, решив про себя больше их не надевать, а потом долго мыл ноги под умывальником. С мылом. Вода была теплая, во всяком случае, теплее вечернего прохладного воздуха. Нагрелась за день, а остыть еще не успела.

Пока мылся, жена вынесла полотенце и тапочки. Он вытер ноги, надел мягкие, привычные, сухие тапочки, сразу почувствовав себя намного уютнее, и снова сел на крыльцо.

— Ну, как тебе? — спросила жена. — Получше? Не тошнит?

— Не тошнит.

— Пойдем, поешь. Картошка жареная. Все равно ведь надо покушать.

Только тут Александр Витальевич почувствовал, что сильно голоден, и понял причину сосущей тяжести в животе. Он сразу встал, направился было в сени, но приостановился.

— Принеси мне в чулан.

— Вот еще выдумал, — то ли возмутилась, то ли обиделась жена. — Что мы… Они уже легли. Две водки выпили, да красного там оставалось. Все подчистили.

Александру Витальевичу сделалось неловко и неприятно.

— Принеси в чулан, — повторил он свою просьбу.

Жена, ничего больше не сказав, пошла в дом, а он снова оказался в своем убежище. Лампочка в чулане была слабенькая, засиженная мухами, дальние углы еле освещались, но висела прямо над столом, так что мимо рта, в любом случае, не пронесешь. И читать, лежа на кровати, можно было свободно.

Он смахнул со стола несколько упавших со стены сухих травинок, расстелил старую хрустящую газету, разгладил ее ладонями. Жена принесла парящую сковородку, и он жадно, почти не жуя, обжигаясь, ел золотистые, чуть прижаренные на сливочном масле, ровно нарезанные ломтики, запивая густым деревенским молоком. Еще был холодец — острый, с чесночком. Он нанизал на вилку большой студенисто-подрагивающий кусок, отправил его в рот, и вдруг вновь подумал о матери — лежащей в гробу в надвинутом почти на глаза платке старушке. Шершавый ком сразу стал в горле, и он с большим трудом проглотил уже разжеванную массу.

Жена, пока он ел, сидела на сундуке, не проронив ни слова, и, даже когда сковорода и тарелки были отодвинуты, убирать посуду не торопилась.

— Ну, что? Так теперь и будешь тут прятаться? — прервала она, наконец, молчание.

— А что?

— Ничего.

Голос ее чуть подрагивал и был нехорош. Вроде спокоен, но чувствовалось некое внутреннее напряжение.

Снова замолчали. Молчали долго. Потом она подошла к столу.

— Наелся?

— Спасибо. Да.

— Доешь кусочек-то, чего оставлять.

— Наелся, не могу.

— Вкусный холодец. Доешь. Завтра уже не будет. С утра все смолотит.

— Не хочется.

— Доешь-доешь.

— Ну, хорошо.

— Нет, если не хочешь…

— Доем.

— Смотри, чтоб не затошнило.

— Не затошнит.

— А то ведь ничего не ел сколько дней, а тут сразу.

— Ничего.

Он снова отправил в рот большой кусок студенистой массы и с трудом стал прожевывать. Снова шершавый ком стал в горле.

Пока он управлялся с остатками холодца, жена стояла рядом, словно ждала, не поперхнется ли он, чтобы, в случае чего, постучать по спине. Потом очень медленно убирала со стола, стирала крошки, и еще помедлила, стоя с посудой в руках, вроде бы собираясь что-то сказать, но так ничего и не сказала.

А Александр Витальевич сидел, съежившись и внутренне сжавшись, будто ожидая неминуемого удара сверху по голове, и, как только жена вышла, сразу закрылся. Вздохнул с облегчением, решив никому сегодня больше не открывать. Никто его больше и не беспокоил.

Снились консервные банки — пустые, чем-то заполненные, мятые, ржавые, обмазанные маслом из-под «энзешной» тушенки, с этикетками и без, но все до одной открытые. Ни одной целой. А он искал целую. Ему для чего-то нужна была целая. Банки, ударяясь друг о друга, то противно со скрежетом гремели, то вдруг вскрикивали человеческими голосами. Было жутковато. Он пытался бежать, но ноги, как всегда во сне, еле шевелились. Тогда он попытался укрыться одеялом и вдруг сразу проснулся.

А пустые банки продолжали греметь, и потребовалось некоторое время, чтобы сообразить, что это не банки гремят, а доносятся из дома человеческие голоса. И разговор явно идет на повышенных тонах. Доминировали женские голоса, которые изредка перекрывал мужской. Создавалось впечатление, что в доме полно народу.

Снова стало плохо. Даже, кажется, затошнило. Он с головой накрылся одеялом, как бы пытаясь отгородиться от всего внешнего, враждебного, не дающего ему покоя в такое тяжелое время. Но покоя не было. Голоса доносились и сквозь одеяло. Они даже стали громче, и вот уже усилились до откровенного крика. Стал доминировать мужской. Вдруг что-то загремело. Пронзительно закричала, почти завизжала женщина. Он узнал — жена.

«Бьют!» — мелькнуло в голове.

Как пружина, Александр Витальевич взлетел с кровати и, чуть не вышибив чуланную вертушку, как был в одних трусах и майке, заскочил в дом.

Картина, которую он застал, была совсем не та, что ему рисовалась. Никакой драки не было. Все сидели за столом и с удивлением глядели на него, а племянница Люся так даже рот раскрыла.

— Что за шум? — сказал он, немного смутившись и стараясь придать голосу и лицу спокойное, даже приветливое выражение.

— А то ты не знаешь, что за шум, — со злостью и обидой сказала жена. — Штаны-то хоть надень. Выскочил. Оденься да приходи. Поговорить же надо, в конце-то концов.

Не сказав больше ни слова, он вышел. Как не хотелось сейчас всего этого. Все это было сейчас не нужно, противно, стыдно. Он и подумать не мог, что все так получится, и в страшном сне не могло такого присниться. Шальная, но такая соблазнительная мысль вдруг пришла в голову — одеться, уйти потихоньку, сесть в первый же поезд и уехать. К чертовой бабушке, пусть они тут сами разбираются.

Одевался намеренно долго, прислушиваясь. В доме было тихо. Ждут. Перед тем, как войти, снова попытался придать лицу беззаботное выражение, понимая, впрочем, что вряд ли это получится.

Его действительно ждали. Он сел и, ни на кого не глядя, сказал:

— Ну, что тут у вас?

Жена презрительно фыркнула.

— Мы с тобой уже говорили, — после некоторой паузы начала сестра. — С домом надо что-то решать. Надо продавать.

— Дом продавать не будем, — как можно спокойнее ответил он.

— Послушай, в конце концов, это не тебе одному решать, это и мой дом. Я тоже имею право…

— Право! А сколько сил я в него вложил… в этот дом.

— Не ты один.

— А кто же? Может ты? Крышу перекрывали. Бревна сгнившие. А сарай? А баня? На чьи деньги все? А?

— Тебя никто не просил.

— Ох, как хорошо! Никто не просил. Пусть бы мать в развалюхе жила, тебе все равно.

— Теперь это не имеет значения.

— Нет имеет! Имеет! Для тебя не имеет, для меня имеет.

— И не ты тут один хозяин, дядя Саша, и мы тоже, — сказала молчавшая до этого Люся и густо покраснела.

Это вывело Александра Витальевича из себя окончательно.

— Да ты-то! Ты то тут… — от возмущения он даже слов не находил. — Ты-то! Да я же тебе пальто зимнее в прошлом году купил, — ляпнул он неожиданно даже для самого себя и только потом сообразил, что не надо было этого говорить.

Люся еще больше покраснела, просто пунцовой сделалась.

— Да не надо мне твоего пальто, не надо! Забери обратно, обойдусь!

Голос ее дрожал и срывался, и от обиды уже готовы были брызнуть слезы. Она вскочила, опрокинув табуретку, и выбежала в сени.

— Вот ты как? — ядовито выдавила сестра. — Всегда так. Сделаешь, потом попрекаешь. А тебя просили?

— Да я не то хотел…

— Зря ты так, Санек, — впервые подал голос Виталик.

Он сидел, развалясь, что-то жуя, лицо лоснящееся, красное — с утра, видать уже хватанул.

Александра Витальевича как током ударило, и от подступающего бешенства зашумело в ушах.

— А ты кто такой!? Кто ты такой, вообще? Откуда взялся? Да я тебя в упор не вижу, понял!

Это была неправда. Напротив, теперь все его внимание сосредоточилось на этой красной сковородообразной физиономии.

— Зря ты так, — повторил Виталик. — Я все-таки муж твоей сестры и тоже имею право…

— Ты, муж, и-ий! — взвизгнул Александр Витальевич. — Да знаешь, сколько у нее таких мужей перебывало, ты! Да если я с каждым…

— Ну, ты! Заткнись! За такие слова, знаешь, можно и по роже.

Виталик поднялся и всей тушей навалился над столом.

— Что?! Что ты сказал?!

От бешенства у Александра Витальевича в глазах потемнело, а шум в ушах превратился в глухой все нарастающий гул. Все исчезло вокруг, только эта красная физиономия, до которой во что бы то ни стало необходимо добраться.

Полетели стулья, что-то полетело со стола, сдвинулся и сам стол, и в следующую секунду он уже держал противника за грудки.

— Да я тебя… Сволочь! Сейчас… Я тебя…

Не ожидавший такого напора здоровенный Виталик, видать, струсил.

— Ты что, Санек, что ты… Успокойся. Я же…

Завизжали женщины и обе бросились разнимать. С трудом им удалось разжать его дрожащие руки и оттащить.

— Гад такой! Гад! — кричал, не помня себя, Александр Витальевич.

— Успокойся, Саш, успокойся. Что ты уж так-то, — уговаривала жена.

 

Он быстрым шагом шел по улице, слабо воспринимая окружающее. Кажется, кто-то попадался навстречу, даже, кажется, кто-то здоровался, но он на это не реагировал. Опомнился лишь, когда снова, не ведомо как, очутился на вершине Мадригала, на том самом месте, где был вчера. Руки все еще дрожали, и дышалось тяжело. Было плохо, но он, почему-то, предчувствовал, что будет еще хуже. Просто был уверен в этом.

И вдруг подумал, что в это утро даже ни разу не вспомнил о матери. Что же это такое? За что? Почему все так — гнусно, некрасиво, паскудно? Он опустился прямо на влажную траву. Брюки сразу промокли, но это не беспокоило. Физический дискомфорт ничто, по сравнению с душевным. Снова, как вчера, рассеянно смотрел на знакомые контуры поселка, снова инстинктивно избегая того места, где стоял их дом. Теряющаяся в лесу дорога. Далеко-далеко на поляне у дороги одинокое дерево. Он помнил это дерево с детства. Оно всегда, почему-то, манило к себе, одинокое дерево у дороги, и, сколько себя помнил, всегда собирался побывать на том месте, но так и не побывал.

А вот другая дорога — большак — широкая, пыльная. По ней лес возят. А вот еще одна, поуже. Если по ней пройти до поворота, с левой стороны кладбище. На кладбище свежий холмик…

Он закрыл глаза и сидел так долго-долго. Вспомнилось, как один раз давным-давно в детстве их с мамой и Зойкой застала в лесу гроза. Гроза в лесу всегда неожиданна — горизонта не видно. Узнаешь о ее приближении, только когда вдалеке уже глухо зарокочет. А там, глядь, и заволокло все — домой бежать поздно. Они укрылись под густой низкорослой елью, когда первые крупные капли уже мягко шлепали по толстому ковру сухой хвои. И тут хлынуло, и потемнело, как ночью. За потоками падавшей с неба воды не видны были даже близко стоящие деревья. Казалось, ливень плотной пеленой отгородил их от всего остального мира. Только всполохи молнии на доли секунды высвечивали близлежащие окрестности. Удары грома были так сильны, что хотелось присесть. Жуть. Кругом потоп, но под елью первое время было сухо. Вверху что-то шуршало, и падали хвоинки, а прямо у самых ног пробежала маленькая мышка. Надсадно, тяжело гудели сбившиеся в сухое место комары.

Но вскоре стало прокапывать. Крупные холодные капли насквозь прожигали легкую летнюю рубашку с короткими рукавами. И тогда мама, расстегнув жакет, распушившаяся как курица-клуша, прикрывающая своих цыплят, прижала их к себе, прикрыв полами. Под жакетом было тепло, хорошо, спокойно, и все же немного жутковато. В полумраке он видел испуганные глаза сестры, и в то же время она улыбалась. И он улыбался. Было слышно, как на жакет падают капли и даже просачиваются сквозь него, но они не были уже такими обжигающе холодными.

И страх через какое-то время совсем исчез. Их охватило какое-то радостное, почти лихорадочное возбуждение, не осознанное и не понимаемое им тогда чувство причастности к чему-то огромному, доброму, а совсем не страшному. И что они втроем, это одно неразделимое целое. Что все хорошо, просто прекрасно, и будет еще лучше.

Чувство это было так велико, так всеохватывающе, что хотелось визжать. И когда еще падали последние капли, и глухо урчал гром, они с сестрой выскочили из своего убежища и, как оголтелые, стали носиться по мокрой траве. И мама не ругалась. Она улыбалась. А потом, такие же возбужденные, счастливые, мокрые, шли по лесу, не разбирая дороги, и было совсем не холодно.

Много раз и до, и после этого ходили они в лес по грибы и по ягоды, и, наверное, не раз заставала их гроза, но именно этот случай так цепко и навсегда врезался в память.

Александр Витальевич открыл глаза и сразу наткнулся на свой дом. Вот он стоит ничем не примечательный, ничем не отличающийся от других. Много раз так вот отсюда смотрел он на свой дом, и всегда при этом его охватывало какое-то успокаивающее теплое чувство. И думалось, что пока стоит этот невзрачный дом, это гнездо, порог, с которого он шагнул в жизнь, то, что бы не случилось, есть место, где он всегда найдет покой и приют.

Сейчас такого чувства он не испытал. Наоборот. Этот серенький невзрачный дом казался ему чем-то враждебным, опасным, пугающим. Что именно от него исходит какая-то неведомая опасность.

И даже злости больше не было. Зато было ясное понимание, что надо что-то делать. Действовать. Нельзя сидеть.

— Проклятье! Вот проклятье! — прошептал он и быстрым шагом, почти бегом, стал спускаться с горы.

В сарае, в отгороженном дощатой загородкой уголке, где он оборудовал нечто вроде столярной мастерской и где очень любил ковыряться, мастеря что-нибудь по хозяйству, было затхло и не пахло обычным для этого места свежей стружкой, так как с прошлого года сюда, вероятно, никто не заглядывал. Большая деревянная полка над верстаком вся заставлена разнообразными баночками и бутылками, заполненными клеем, лаками, красками, морилкой и прочей нужной для столярного дела химией.

Он схватил две первые попавшиеся под руку бутылки и опрометью бросился обратно. Забежав за дом со стороны огорода, с силой трахнул об угол одну из бутылок. Густая маслянистая жидкость растеклась по бревнам. Трясущимися руками он стал ее поджигать. Но олифа сама по себе горит плохо, и ничего не получилось. Зато во второй бутылке оказался ацетон, и от первой же спички пламя взметнулось чуть не в его рост. Через некоторое время с треском занялись бревна, и пламя, особенно с боку по косяку, быстро поползло вверх, а он все продолжал плескать из бутылки.

— Дядя Саша, что ты делаешь?! — закричала выбежавшая в огород Люся. — Дядя Саша! Мама! Мама!

Занялась уже почти вся стена. Он, с каким-то зверским оскалом, швырнул в огонь пустую бутылку, и она глухо лопнула.

Появилась жена, сзади маячил Виталик.

— Саш! Саш! Ты что…

Жена бросилась к нему, но он схватил валявшуюся на земле доску, замахнулся и, не закричал, зарычал:

— Не подходи… Сволочи! Убью!

Все отпрянули назад.

Завизжала Зойка и бросилась прочь, а вдалеке кто-то закричал:

— Горит, горит! Смотри, горит. Пожар!

Полыхало на славу — вся стена и часть крыши. Появились еще какие-то люди, что-то кричали, но слов не разбирать. Он бросил доску и, пригибаясь, словно спасаясь от свистевших в воздухе пуль, прямиком через кусты крыжовника и смородины бросился прочь, обежал дом с другой стороны и очутился в уже затянутом дымом дворе. Остановился на секунду, дико озираясь, как бы раздумывая, и бросился в сарай.

Дровяной сарай был одновременно и курятником. На теплушке, в которой зимовали куры, было навалено сено. Там же стояли ящики-гнезда для яиц. Тяжело дыша, по шаткой лестнице он взобрался на теплушку. С одного из гнезд слетела курица и обиженно заквохтала. Помешали — не успела снестись.

В каждом гнезде было по вчерашнему яйцу. Их специально оставляли для присадки, чтобы «гулящие» квохчи не бегали нестись в соседние курятники или в огород. Сунув подсадные яйца в карман, он стал поджигать сено. Сено не дерево — занялось сразу, и, когда он выходил из сарая, из-под крыши уже валил густой белый дым.

«Ну вот, теперь хорошо», — подумал он и, как нашкодивший пацан, пустился наутек.

Дом сгорел быстро. Отсюда, с высоты, Александр Витальевич с каким-то совершеннейшим безразличием долго смотрел на пепелище, которое, словно гнилой зуб среди здоровых, чернело в ряду уцелевших домов.

Был полдень, было жарко. Он опустился на землю и только тогда почувствовал, что совсем обессилел. Хрустнули спасенные от огня яйца, и из кармана потек желток. Но он не стал ничего предпринимать, только горько усмехнулся. Повалился на спину, раскинув руки, и, не щурясь, стал смотреть на солнце.

О том, что будет дальше, думать не хотелось.

 

Валерий Аркадьевич Поздеев родился в 1960 году в поселке Кез Удмуртской АССР. После окончания средней школы работал на лесоповале, затем служил в армии. С 1980 года живет в Москве. Окончил Историко-архивный институт Российского государственного гуманитарного университета. Дебютировал в 2000 году и все произведения, включенные в книгу «Наполеон Федя Пряшкин» (2003), изданную Юрием Кувалдиным, опубликовал в журнале современной русской литературы “Наша улица”.