Светлана ТРЕМАСОВА «Колыбельная», «Пианино». Рассказы

СВЕТЛАНА ТРЕМАСОВА

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

рассказ

Бабка сидела на лавке у темного окна и сучила шершавыми пальцами толстую неровную нить. Прялка мерно стучала в тишине, будто в недрах пустого колодца. Пыльная электрическая лампа, на завязанном в узел проводе, одиноко свисала с закопченного потолка. В ее тусклом свете все казалось покрытым тонким слоем желтого воска: стол с потертой цветной клеенкой и алюминиевый чайник на нем, был желтоватым, белая печурка и втиснутый между ней и стеной холодильник – бледно желты, даже неровный бок большой русской печи, выкрашенный густой синей краской, имел налет желтизны.

За стеной послышался скрип пружин железной кровати и приглушенные тяжелые медленные шаги. Дверь в переднюю тихонько отворилась и у порога появился дед. Его седые волосы были взъерошены, шея вытянута и испуганно выпученные глаза косились на бабку. Бабка, по-прежнему, усталым взглядом, смотрела куда-то мимо своей работы, продолжая руками привычные движения. Дед, изо всех сил стараясь не обнаружить себя, осторожно оперся рукой о косяк, медленно приподнял ногу в спущенном залатанном шерстяном носке и, наконец, шагнул через порог. Бабка подняла голову, выпрямилась и громко осведомилась:

— Куда?

Дед вздрогнул, как застигнутый врасплох шалун, весь сжался, уклоняясь от удара бабкиной строгости, потоптался нерешительно у порога, и быстро ринулся к выходу в сени. Бабка вскочила, торопливо подбежав, перехватила его уже у обитой тяжелой двери:

— Куда? Куда? – толка его обратно, кричала она. – Вот наказание! Куда? На двор? Хочешь на двор – вон ведро.

Дед, поджав выпяченную нижнюю губу, отрицая, быстро-быстро замотал головой.

— А куда? Куда тебя несет, черт окаянный?

— Домой пойду, — заявил дед.

— Вот оглашенный! Дык дома ты, дома! – кричала бабка, вталкивая его в темную переднюю, – Посмотри, всю жизнь ведь здесь прожил. Не узнаешь?

Дед бессмысленно смотрел в сторону и слабо упирался, сдаваясь под ее толчками.

— Што уперся-то? Садись давай, садись. На место. Ну-ка… — и силком усадила на кровать у печки, но дед опять упрямо встал, – Садись, что ли. А то щас врачиху позову, укол будет делать. — вон, слышишь, уже едет, сейчас позову, — дед насторожился, прислушался, – Давай, давай, а то щас придут укол делать, — стращала бабка, усаживая его на кровать. Дед покорился, на некоторое время замер, сложив руки на коленях, смотрел в темноту комнаты и напряженно вслушивался. Потом склонил голову и стал щипать корявыми пальцами края дырки, обнажившей бледное колено.

Бабка вышла. Сквозь щель приоткрытой двери проникала полоса света из кухни, где она под стук прялки и шуршание нити хриплым голосом подвывала: — Вай, деда, деда-а. Совсем из ума выжи-ил. Что с тобой стала-а? Вай, деда, деда-а.

Прошлым летом дед стал забывать дорогу домой. Как-то раз, уже за полночь, приводит его Лешка-сосед: — Вот, баб Кать, сидит у Тикина старого дома двора, дрожит весь, забыл, говорит, куда идти.

И на следующий день та же история. Односельчане приводили его то с одного, то с другого конца села и все выспрашивали: что это с Яковом Иванычем случилось? “Допился, дурак” – ворчала бабка, но испугалась, что дед потеряется. Стала закрывать двери проволокой, закладывать досками, но дед срывал все бабкины запоры, проволоки, щеколды и сбегал. Когда приехал на выходные младший сын из города, решили забить передний вход со двора. Тогда дед ходил по двору, лазил по сараям и чуланам, целыми днями занимаясь поиском бутылок, которые прятал, забывал куда, случайно находил и снова прятал, скрывая от бабки. Потом перестал узнавать сыновей и внуков, не разбирал день и ночь, спал или подолгу сидел, ковыряя дырки на старых штанах, и то и дело вскакивал, пытаясь уйти “домой”.

Через некоторое время, заглянув в комнату, бабка увидела, что дед лежит, растянувшись на кровати и сложив руки на груди.

— Ну, слава Богу, уснул. Вай, деда, деда, — она закрыла дверь и привязала ее черным поясом, висевшим на ручке, к толстому крюку, вбитому в стену у косяка. Не выключая света и не раздеваясь, влезла на печку и, отгородившись цветным лоскутом занавесочки, задремала. Время от времени просыпалась, прислушиваясь, выглядывала из-под лоскута, проверяя свой тряпичный замок, и снова погружалась в дремоту.

Наутро, еще затемно, бабка, накинув фуфайку, вышла на крыльцо. Было ясно и морозно. В небе над сараями висел мертвенно-бледный обломок луны и звезды, не мигая, вперились в белый ровный свеженапорошенный настил двора. А тишина вокруг – будто и нету ничего. В бабке вдруг занялось беспокойство. И хотелось обратно в дом, и боялась в него, и здесь, в такой тишине, было неуютно, жутко. Но вошла-таки обратно. По сеням прошлась, скрипя половицами, оглядела все. На старом комоде увидела банку квашеной капусты, крышку открыла, ковырнула сверху пальцем – замерзла, надо бы в дом внести, отморозить да есть. У двери немного постояла и зашла. И прошла прямо в калошах, по чулану потопталась, пошуршала пустыми мешками, вернулась в кухоньку, к окошку, к Николаю Угоднику в углу. Полезла за икону, выудила ключ на обрезке грязного бинта, письма от детей и внуков последние в руках перебрала, сложила обратно, к двери подошла. Неверными руками отвязала пояс и тихо миновала порог: — Деда? А деда?

Дед лежал в той же позе. Бабка коснулась его холодного лба, отступила, села на сундук, притулилась к стене, сложив на коленях большие узловатые руки и, опустив голову, уснула.

Здесь все изменилось с тех пор, как мы были детьми, и приезжали сюда на каникулы каждое лето. В слегка искаженном лике старого зеркала отражаются крашеные доски полов с разводами от грязной тряпки. Занавески в желто-оранжевых цветах. Которые некогда скрывали кровати, стоявшие по двум сторонам круглой черной печки, теперь скомканы под одной из кроватей, смешаны с серым бельем и выцветшей одеждой. В пыльной пустоте самодельного серванта беспорядочно рассеяны пуговицы, обломки карандашей, иглы, нитки, разбитый шприц, помятые сторублевки, придавленные гипсовым бюстиком Пушкина. Несколько потрепанных книг и стеклянных рюмочек. Посеревшие занавески на окнах и образах отдернуты и покрыты пушком скопившейся пыли. Большие часы на стене глазеют стальным неподвижным оком – от них потерян заводной ключ… На стенах в поблекших обоях – увеличенные фотографии сыновей, наших отцов, неестественные, будто нарисованные. Еще юные и совсем уже непохожие. Как и все здесь: знакомое, но уже непохожее.

И когда мы приехали сюда – все пятеро внучат – и стояли у гроба, в котором лежал наш дед, мы не узнали его. Мы не узнавали его очков с такой знакомой и смешной резинкой, привязанной к дужкам, его учебник латыни в ручном переплете с черными корками и красным корешком, неизменно лежавший на подоконнике рядом с диваном, зеленую потертую гимнастерку, не покидавшую дедовские плечи еще с войны. Все казалось странным. Каким-то не таким, каким должно быть, каким в нашем понимании было всегда. Мы не узнавали даже зимы на дворе.

Стояли февральские морозы. С каждым входящим в дом влетали клубы морозного воздуха из распахнутых настежь сеней. Запах горящих свечей и лампад завис под потолком банным угаром. А по ногам тянуло сквозняком. Передняя была полна народом. За столом с хлебом, солью, крупой, мукой, утыканными горящими свечами, сидели три черные старухи: одна читала, остальные подпевали. Бабушка сидела на лавке у изголовья, склонившись заплаканным изможденным лицом застывшая и неживая, как надгробный памятник. А мы, постояв недолго и нетерпеливо, потихоньку, по одному, наконец, выбрались сквозь понуро стоящих людей и сбежали на улицу. Скрипнув железной дверью двора, хлопнув калиткой, узкой тропинкой вдоль забора и картофельных участков, погребенных под толстыми ровными снежными плитами, к речке, наперегонки, как летом. А потом друг за другом и валяться в сугробах, и хохотать, кидаясь липкими снежками. Не заметили даже, как подошла к нам тетя Наташа:

— Как вам не стыдно, дедушка же умер…

Мы застыли: — Умер?

Как только я едва попыталась сложить неумелым своим языком первые подобия слов, к нам в дом явилась моя прабабка. Увидев в чертах моих поразительное сходство с чертами неких “своих”, она, воскликнув: “Это наша!”, решила меня удочерить, оградив от “плохой” мамы. Анка-баба, как ее звали на селе, увезла меня в свое логово, где я прожила безвылазно около трех лет.

Прабабка моя – маленькая сухонькая старушонка с крючковатым носом, в темных, всегда больших для ее птичьей головки, платках, — руководила в доме, вела хозяйство и не доверяла никому. В молодости своей она, говорят, была недурна, к тому же властна и капризна, увлекалась многими мужчинами, но никогда не имела мужа, а единственную дочь родила от мужа своей сестры. Тот был непризнанный талант, и огромное количество его ненапечатанных рукописей возможно до сих пор пылится по всем республикам бывшего Союза, по чердакам домов брошенных им жен.

Дочь свою, мою бабку Катю, прабабка считала полной дурой, не оправдавшей ее надежд, хотя никто не знает, да и знала ли она сама, чего от нее ждала. Каждый раз, напоминая дочери о незаконном ее происхождении, Анка во всем упрекала ее, повелевала ею и приказывала не высовываться. И Катерина – неуклюжая, худая и высокая как жердь – приученная с детства, всегда стояла в сторонке, никогда не садилась за общий стол, тихо возилась по хозяйству и всю жизнь проработала уборщицей. Свою первую и единственную любовь – илябай Якова Катерина, несмотря на материно недовольство, все же дождалась с войны и, выйдя замуж, родила ему четырех сыновей.

Сейчас я не помню всю систему прабабкиного воспитания, но помню, что петух клевался, корова бодалась, в траве вдоль тропинки на речку, как она утверждала, водились кусачие змеи, а сад и огород кишмя кишели всякими жуткими тварями. Самым дружелюбным существом во всей округе был пес Шарик, всюду бегавший за дедом, а единственным развлечением – сельское стадо.

Каждый день, в шесть часов вечера, я отламывала от утреннего каравая серую горбушку, густо посыпала ее сахаром и выбегала на крыльцо, садилась на широкие крашеные ступени и во все глаза смотрела на дорогу. Эта дорога, по которой за целый день прогремит пара грузовиков да протарахтит трактор, пробежит мимолетом почтальонка в своих мягких тапочках, да пройдут то старушка в белом платке, опираясь на палку, то дед какой, согнувшись, шаркая калошами; эта дорога на какой-то час оживала с шести вечера. Весь день я ждала это время, когда в пыли и мареве затухающего солнца на ней появлялись отяжелевшие коровы и грозные насупленные быки, подгоняемые кнутами пастухов. Из всех дворов вылазили бабки, созывая своих Зорек и Дочек. Наша Дочка, рыжая, с молочно-белыми пятнами, расплывшимися по бокам, выделялась и стада и неторопливо, покачивая задом и хвостом, как маятником, шествовала к воротам за встретившей ее бабушкой. В момент, когда она входила, я просовывала руку сквозь деревянную решетку крыльца и проводила пальцами по ее теплому гладкому боку. А тем временем навстречу коровам уже семенило стадо овечек, барашков и коз, и все хозяйки, загнав коров, уже звали своих Барей. Моя прабабка, в черном платке, юбках и переднике до пят, стоя у дороги, разминала в костлявых руках хлебную мякоть и звучно шамкала:

— Катюш, Катюш, Катюш…

Самое замечательное, когда пастухи обоих стад гнали их с полей в одно и то же время, и тогда оба стада сталкивались у тебя на глазах, смешивались и шли одни – в одну, другие – в другую сторону. И тогда я забывала о своей горбушке, чтобы скрип песка на зубах не нарушал звуков топота, мычания, блеяния, свиста и ударов кнута, наперебой зовущих голосов, радостного лая собак и скрипа открывающихся калиток. Рыжие, черные, серые, белые пятна, гладкие и лоснящиеся, всклокоченные, кудрявые; рога загнутые, крученые, похожие на ухваты; зеленые шлепки, расплывающиеся, как разваренная гороховая каша, и распухшие вымени, как надутые резиновые перчатки.

Когда все заканчивалось и какой-нибудь последний баран, безумно, блея, проносился уже обратно в поисках своих потерянных ворот, я вспоминала о забытом на перилах куске хлеба, шла во двор и садилась на узкое потертое серое крылечко. Там, слушая, как из открытой двери хлева дзинькают о жестяное ведро тонкие струйки молока, и хрустит трава на зубах нашей Дочки, я и догрызала свою корку и ждала уже завтрашнего вечера.

Весело было только с дедом, но он целыми днями пропадал на работе. Иногда забегал пообедать щами или жареной картошкой с молоком. Дед любил мордовскую пряку – большие пельмени со свиными потрохами. Обычно их делали, когда резали поросенка. Тогда в сенях, почти у самой двери, на гвозде висела свиная голова с приоткрытым ртом, закрытыми маленькими глазками, со светлыми ресничками, будто посыпанными мукой. Я выглядывала на нее из двери и боялась пройти мимо, наконец, пробегала во двор, где запах пряки, жирный, тяжелый, смешивался с резким запахом паленой кожи. Но пряка готовилась в доме только раз в год. Еще дед обожал ливерную колбасу. Он отрезал большой кусок колбасы, сжимал его в корявой, как корень старого дерева, ладони и, выдавливая из шкурки серую массу, с гордым и довольным видом, причмокивая, восклицал: “Я космонавтом буду!”. Меня это так забавляло, что каждый раз я хохотала до слез.

Отобедав, дед обходил двор и дом, собирая нужные ему на сегодня вещи: из-за дверного косяка выуживал шприц, из щелей у чулана – иголки, и еще из всяких дырочек, щелочек и полочек – разные ампулы, пузырьки и бинты, протирал их об штаны, насмерть пропахшие карболкой, и уходил. Дядья мои, сами все трое ставшие ветеринарами, всегда удивлялись как дед, в жизни не зная никаких стерилизаций, умудрялся всех вылечивать, и говорили, что это у него от Бога.

В саду, под тенью дичающих яблонь, у деда был маленький дощатый домик, прилепленный боком к большому сараю. Этот домик называли будкой. Там дед ночевал все лето, читал или перебирал свою аптечку вечерами после работы. В будке, вдоль стены с маленьким квадратным окошком, стояла железная кровать с продавленной пружиной, матрасом и одеялом, и большая тумба, служившая столом и хранилищем беспорядочно разбросанных бинтов, бутылочек, скляночек, пакетиков с порошками, таблетками и микстурами. Под кроватью пылились деревянные ящики с тем же содержимым. На стенах – непонятного уже цвета и рисунка обои, отставшие на углах и под потолком. Напротив двери, над тумбой и краем кровати, висела большая цветная картинка с тремя охотниками на привале, а вокруг двери от пола до потолка доски были оклеены старыми цветными открытками. На одной из них по тропинке шагал веселый Чипполино, перекинув через плечо палку с узелком. Его большие глаза были стеклянные и выпуклые, а внутри чернели маленькие шарики.

— Дед, а почему тебя зовут “илябай”? – спрашивала я, щелкая пальцами по глазам Чипполино, отчего черные шарики в них подпрыгивали.

— Я ж тебе столько раз уже рассказывал, — отвечал дед, сматывая в трубочку спутанную ленту серого бинта.

— Ну и что, еще расскажи.

— Чай, прадеда моего так прозвали, и отца звали, и меня зовут. Он, прадед-то, говорят, бродячим актером раньше был, поговорить любил, байки разные сказывал, – не остановишь, а кто он, в самом деле, был, да откуда, так и не выдал, партизан. Может, и не был он актером-то, может, наврал. Явился он в эти края уже с женой, прабабкой моей, хижину поставил у леса и пчельником сделался. И чего его занесло в эти места глухие, сюда людей только в ссылку отправляли, да крестьяне от своих хозяев в разбойники бежали, — дед хекнул смешно, отгоняя задумчивость, он никогда не любил казаться серьезным, и продолжил: — Ульев поставил, значит, пасеку завел. Пчелы, говорил, — символ вечности, они к богу близкие. “А кто твой бог, Моисей?” – спрашивали мужики. “Бог един, говорит, для всех”. “А как зовут твоего бога?” – мужики опять. “А так и зовут – Бог” — прадед-то значит. “Нишке-паз – твой бог, — смеялись мужики, — ты же пчеляк.” Нишке-паз – пчелиный бог у мордвы. Мордва – они же язычники были тогда… да и сейчас… Раз вот собрались так, и мордвин один, пьяный был, на телеге сидел, а прадед-то все свои байки рассказывает. Тот-то мордвин заслушался, носом стал клевать, да свалился с телеги, башкой ударился, и спьяну, видать, все слова перепутал: “Иля бай!” – орет, не болтай, мол, спать не даешь. Так илябаем и прозвали…

У деда была довольно большая библиотека, такой не было ни у кого в селе. Он собрал ее сразу после войны: почти всю русскую классику, сочинения Руссо, Гюго, Золя, Дюма, позже появилось много книг о войне. Читать дед любил, но вслух никогда ничего не высказывал, ничего не цитировал. Он не хотел быть серьезным, не любил вести умные разговоры. Единственный раз я видела его задумчивым, когда однажды приехала летом. К тому времени уже умерла Анка-баба, дом погрузился в тишину, обветшалость и старость. Бабка Катя целыми днями и вечерами возилась по дому и на огороде, от скотины остались одни куры, дед ушел на пенсию, но все равно, по старой привычке, к нему бежали односельчане с болячками своих животных, оплачивая дар Якова Иваныча стопкой водки.

Дед сидел в будке на глубоко промятой под ним пружине кровати, читал газету.

— О чем пишут? – неожиданно явилась я в проеме открытой нараспашку двери.

— О! Приехала! – его широкое загоревшее лицо радостно расплылось в улыбке. – Да вот… — махнул он рукой — Чего только не напишут.

— Не темни, партизан, выкладывай, о чем задумался? – сквозь улыбку, шутя, сделала я грозный голос.

— Да вот, пишут, что к 2030 году вымрет последний мордвин.

— Как вымрет?

— Как мамонты!.. Ну да сейчас уже чистой мордвы мало осталось. А вот написано где-то, что народ, который не признает своей первой, изначальной, значит, книгой Евангелие, вымрет весь. Вроде, слыхал, пытались его на мордовский перевести, да то ли не вышло у них, то ли перевели, да где ж тогда она? Ведь вон хоть баба Катя, она же по-русски ничего не читает, не может она, понятие другое. Вот финны перевели, а мордва. Выходит, вымрут?..

После смерти прабабки я приезжала сюда все реже, хотя и делать это стало гораздо проще. Тогда уже была проложена огромная шоссейная дорога и автобус катил по холмистой местности каждые три часы, то, натужно урча, то нехотя скатываясь. Наш маленький аэропорт был упразднен, но долго еще наводил тоску его одинокий домик, почерневший, с ржавеющими красными конусами на щите. Старенький «кукурузник», который раньше, пыхтя и чихая, соединял этот мирок с большой землей два раза в неделю, был списан и я с ужасом представляла, как звезда на хвосте его блеклого камуфляжа торчит теперь памятником в какой-нибудь груде металлолома. И бабы в цветастых долгих платьях, в передниках поверх и ярких платках, закрученных на голове по-особому, или с живым гусем в корзине или с курицей — непременные пассажирки самолета – вдруг разом все пропали. В автобусе одежды стали темными, однотонными, а куры только мясом.

Село неожиданно оказалось райцентром с новой автостанцией, большой школой и больницей, рынком и магазинами, кинотеатром, парком культуры и краеведческим музеем. Долгое время я, сойдя с автобуса, упрямо сворачивала в лесопосадки и, выйдя к элеватору, топала по еще не асфальтированной дороге до бывшего аэропорта, а там, по узкой тропочке, царапая ноги о кусты картофельной зелени, долгой щелью между заборами – выходила сразу на середину улицы — у голубого дома Леса-бабы, что прямо напротив нашего.

В доме уже орудовали младшие внучата. Двоюродная сестренка сосредоточенно отдирала понравившиеся открытки со стены дедовской будки. Ее братец пинал лошадиный череп, всегда неприкосновенно торчавший на колу в правом углу огорода, возле кустов крыжовника. Но снова мои ладони были в фиолетовых пятнах от ирги, и с прежним восторгом я встречала слегка поредевшее теперь стадо. Ложась спать, пыталась вспомнить забытый язык:

— Баб Кать, а как по-мордовски будет телевизор? – свернувшись калачиком под одеялом, вопрошала я в глубокую непроницаемую темноту.

— Так и будет – телевизоронть, — слышала я глухой ответ, и мне казалось это смешным, каким-то детским.

В переднем углу кухни, под Николаем Угодником, у тусклого немытого окна бабка Катя, на старенькой, давно не чищенной электрической плитке, жарила картошку. На скрип двери и мое приветствие она обернулась и обыкновенно растянула в улыбке свое морщинистое лицо:

— Никак приехала? – со знакомым акцентом, растягивая окончания последних слов и, делая на них ударения, спросила она. – Одна? Чай, надолго?

— На два дня в командировку сюда напросилась.

— Вот и ладно. Сейчас в самый раз картошки поешь. Садись, — придвинула к столу табуретку.

У ножки стола сидела рябая курица с полу прикрытыми мутной пленкой глазами и большим вздувшимся комом на горле, похожим на разросшийся зоб. Под моей ногой со скрипом пошатнулась половица, и курица встрепенулась, подергала головой, на секунду полностью раскрыв испуганные глаза, и снова сплющилась в сплошной перьевой комок.

— Что это с курицей?

— Да не знай. Она клюет, а дальше-то не проходит, вон у ней в горле все застряло. Надо ль бы ее на суп пустить, все одно – издохнет.

Бабка налила стопку водки, положила сверху пряник и поставила на стол с того края, где обычно сидел дед – у двери в переднюю:

— Деда пряники любил, чай помнишь? Я как есть сажусь, так всегда его зову: деда, мол, приходи за стол и друзей своих зови, — поставила на стол горячую сковороду с картошкой, выложила ложки. – Вот ведь, два раза за войну похоронки приходили, а он, когда вернулся, и говорит, мол, как 50 лет победы справим, тогда и меня хоронить можно. На 50-то лет вскочил в четыре утра, оделся, награды свои достал, пойдем, мол. Да куда, говорю, так рано? Все утро по дому мыкался: туда пройдет, сюда пойдет. Так и пошли рано. Там пока венки положили к памятнику, потом банкет им устроили, поздравили, кино показали. Домой вернулись – вай! – у него давление поднялось, пойдем, бабка, говорит, в больницу… Ты ешь, ешь, вона еще чаю с пряниками… Вот ведь. Да как угадал: отец, говорил, мой 80 лет прожил, я – 75 проживу. Так и вышло оно…

После обеда бабка вышла в сени и вернулась с топором. Села, беспомощно согнувшись, у окна, уложив топор на колени:

— На, может, ты зарубишь ее, я боюсь. Их всегда деда любил, я не могу.

— Ну… — хотела, было, я испугаться, сказать, что не могу, что тоже никогда… но, посмотрев на нее, вдруг подумала, а ведь кроме нас некому, и согласилась:

— Ну, давай, попробую.

— Она, чай, тихая, — будто оправдывалась бабка.

Стараясь не испугаться собственного решения, я сунула под мышку теплую перьевую массу, взяла у бабки топор и вышла. Пройдя весь двор, зашла за сараи к большой дубовой колоде, где дед всегда рубил дрова и кур, уложила курицу на бок, упорно не замечая ее выкаченный измученный глаз, придержав, примерилась, и, стремясь ударить посильнее – чтобы сразу, шарахнула. Топор вошел в дерево, и из куриного горла показалась слепленная слизью и кровью не переваренная пшеница. Оперенная тушка и топорище на мир поразили меня своей равной гладкостью. Выпустив их из рук, я отошла, села на бревна, закрыв глаза, подставила лицо солнцу и легкому прохладному ветерку. В голове было пусто, как в ржавом самоваре. Бабка явилась с тазом теплой воды, одобрила:

— Вот и вадря.

Я слышала, но переспросила: — Что?

— Ты мордовский ай совсем не помнишь? Забыла?

— Забыла.

— Выходит, зря тебя Анка-баба учила?

— Выходит, зря.

— Помню, — бабка приглушенно засмеялась, — отец рассказывал, как ты у матери целый день пор просила, а она не поймет, чего ты хочешь, думала пол, ты просишь, на, говорит, как я тебе его дам? Отец только вечером с работы пришел да сказал, что мел ты, просишь, рисовать, мол. Ты ведь пока здесь жила ни одного слова по-русски не знала, бабка тебя от себя ни на шаг не отпускала, помнишь? Удочерить хотела.

— Помню. – Я слушала почти равнодушно, думала: к чему это она?

— Спокойная ты больно… — кажется, это было первое, услышанное мной, собственное бабкино суждение. Я открыла глаза, увидела, как она рядом выщипывает перья, и отвернулась.

— Когда Анка-баба тебе говорила: нету у тебя мамки, — продолжала бабка, — ты улыбнешься, бывало и разведешь руками: нету, мол, и не надо.

На солнце наплыла тучка. Перед моим отъездом по радио обещали переменную облачность и скоро должны были пойти дожди.

— Еще в войну гражданскую, — вдруг вспомнила о чем-то бабка, — когда белые в село пришли, Анка-баба, она тогда девушка молодая была, одного офицера молодого вилами заколола. Вот здесь с боку у дома стог сена стоял, возле него и заколола. Кольцо обручальное золотое у него с руки сняла – женатый он был. В планшетке у него документы разные лежали, бумаги какие-то и рисунки, она тогда сожгла все, а рисунки себе оставила – больно ей понравились. На них девушка была нарисована, красивая, с длинными косами, художник был офицер тот видимо. Ну, не художник, а так, просто, рисовать умел… — бабка остановилась, подумала, потерла нос рукавом темно-синего поношенного платья и продолжила:

— Потом, уже во время Отечественной войны, мне тогда лет семнадцать было, привезли сюда несколько семей эвакуированных, из Ленинграда. И к нам одних подселили – мать с дочерью. Рукоделием они занимались: и шили, и вязали, и вышивали. Ну и я тогда с ними и шить научилась, и кружева вязать, и вышивать, вон, на занавески, на подушки, и простыни обвязывать, ну ты же вон видела, дома-то. Крючок у них был. Мы же не видали тогда еще крючок-то вязальный, у нас тут и не было ни у кого… Дочка той женщины, Антонина, меня постарше была. Года три они у нас жили. Как-то разбирали мы с ней там книги, газеты разные, бумаги – в шкапу все свалено было, и она вдруг те самые рисунки увидала. Как увидела, и говорит: да это, мол, моя мам в молодости, у нас в альбоме такие же хранятся – отец рисовал… Анка-баба потом все рассказала, как помнила, только где того офицера похоронили – никто не знал. Увез его тогда на телеге куда-то дед Илья, а сам-то еще до Отечественной помер… Уехали они, больше я их не видала, а потом оказалось, что мамка твоя – дочка той самой Антонины, выходит Анка- баба прадеда твоего убила. Вот оно как бывает…

— А мамка знает?

— Да откуда? Кто ей скажет? Никто теперше и не знает, я одна.

После смерти деда бабку одолела слабость и хворь. Она ставила на плиту варить суп, шла в огород за зеленью, но по дороге вспоминала, что забыла покормить кур, войдя в чулан с зерном, начинала копаться в сундуке, перебирать дедовские награды, думала, что надо бы сходить в сельсовет, а заодно и хлеба купить, шла обратно в дом, долго искала чулки, наконец, натыкалась на кипящую кастрюлю, разводила руками, восклицая: “я!”, что означало: “Ой, что ж это я!” и снова спешила в огород, но вдруг лезла собирать яйца, вспоминала о чем-то еще…

К концу августа младший брат отца сообщил, что бабка сошла с ума, и оформил опекунство, и привез ее в город. Бабке освободили детскую комнату, оставив в ней только старую мебель и книжные полки. Шаркая тапочками, она ходила по голому линолеуму, кутаясь в цветное пальто, сшитое на девочку-подростка. Отороченные искусственным мехом рукава были коротки и бледные исхудавшие костлявые руки на четверть оказались оголены. Заметив движение и приближение новых людей, ее взгляд стал оживляться, казалось, прорываясь сквозь какой-то мутный густой туман. Она посмотрела на меня, нахмурилась, словно с трудом, но, что-то припоминая, наконец, легкая улыбка тронула ее губы и иссохшее сморщенное лицо исчезло за этой улыбкой и светлыми, ясными, большими, блеснувшими влагой, глазами. Указав в мою сторону тяжело приподнятой рукой, бабка устало, но не без интонации произнесла:

— А те нека Тоня?

— Смотри-ка, узнала, — засмеялась позади тетя Наташа. – Сына родного не узнает, а Тоньку узнала.

Бабка прижала меня к своей плоской груди и сквозь одежду я почувствовала, что обнимаю уже не тело, но остов его, — так она исхудала, даже стала ниже меня почти на голову. Мы сели на кровать. Она держала мои руки в своих шершавых ладонях и говорила:

— А меня туто тронуло. Теперше вроде как в себя пришла, а то вовсе ничего не узнавала. Силы-то болчи нету, — казалось, ей было сложно говорить на русском, вона руки-то какие. Сама вот ни туды, ни сюды, ни детям, ни себе – нет никуды. – Я смотрела на наши сплетенные руки, на ее – старые, и мои – еще молодые, но с такими же длинными узловатыми пальцами, с широкой костью запястья и вспоминала мамино, все чаще повторяющееся: “Господи, Тонька, а ведь ты вся в них, вся в них…” – Да я… опять ведь эта… — продолжала бабка, — характер у меня тоже дурной, спокоя нету. Правду говорят, когда худее станут, едят болче. Я тоже вот только ем да сплю кажный день, и се равно силы нету. Вот оно как на вольном свете… Что ж ты так долго не приезжала? Все жду, жду, а ты не едешь, — ее глаза вдруг поблекли, будто стали покрываться пеленой другой реальности. – А я вчера иду из сельсовета, все остановлюсь, посмотрю на дорогу – ан нет, не едет, пройду немного и опять посмотрю…

Тут она решила меня накормить, встала и начала ходить по комнате, медленно ища глазами что-то на полу, наткнулась на стул, поставила его к бельевому шкафу и попыталась встать на него, чтобы “вынуть яйца из гнезда”, но, не сумев, полезла в шкаф “достать картошки”.

Через несколько дней я уезжала в Москву.

— Когда вернешься? – тихо спрашивала мама, щурясь от ярко-оранжевого заходящего солнца. Я молчала, глядя в сторону, чувствуя на себе ее тоскливый взгляд. – Да ты уж и не вернешься, — махнула рукой. – Ну, хоть в гости приезжай.

Она обняла и поцеловала, тронув слезами мою щеку.

— Ну, давай, удачи, — кивнул отец.

Из окна я видела, как она, вытирая слезы и, улыбаясь, все шла и шла за медленно отползающим составом, и все махала и махала рукой, уже не видя меня. Тогда я вдруг подумала о своем давнем детском сне, быть может, первом сне моей жизни: я лежу, свернувшись калачиком, в утробе матери, в совершенной темноте, и думаю: “Интересно, какая у меня будет мама?” и представляю себе самых разных женщин и их лица, волосы, улыбку. Наверное, это приснилось мне еще там, у бабки. Или было на самом деле…

ПИАНИНО

рассказ

Дым от пригоревшей лапши не спешил подчиняться драному полотенцу, расползался по низкому потолку серым туманом, забивался в тёмные паутинные углы. Кастрюля с чёрным дном так и осталась на полу возле скамейки с тремя грязными ложками и раздавленными остатками лапши вокруг. В раковине, наполненной водой, пускала пузыри велосипедная камера. Сидя у глухого, мутного окна, Вовка задумчиво курил «Приму».

— Ты бутылку принёс? – обратился Генка к закопченному зеркалу сутулого бельевого шкафа, орудуя над ним полотенцем и, смахивая в гущу дыма хлопья пыли.

— Угу, — качнулось в глубине вовкино отражение.

— А я ночью колесо у велосипеда проколол, — и, встретив себя в зеркале, показал язык. Размахивая над головой полосатым рваньём, он пошёл по свободному пространству грязно-жёлтого пола. — У Ольги опять не был? – помедлил, и, не услышав ответа, продолжал, — Что ты ждёшь? Забирай вещи и давай к нам. На развод потом как-нибудь накопим, или, может, у матери займём, как корову продаст. Я те сразу сказал: жену надо воспитывать с первых дней, как, вон, я Ленку. Мы теперь с ней…

Генка смахнул с полки пакетик с лавровым листом, тот безнадёжно канул за газовую плиту, и Генка проводил его отрешённо-философским взглядом.

— Угу, — Вовка вмял окурок в консервную банку и уставился в окно.

— Детей вам надо завести, — посоветовал Генка. Ему в бок ткнулась ручка стоявшей на краю сковороды, и он принялся осторожно водружать её на гору грязной посуды, наставленной на столе, вокруг раковины и плите, продолжая, — Тогда все эти фигли-мигли пройдут – не до того будет. А то сидите, третий год друг на друга смотрите. Вот завели бы детей… и побольше… — Генка сощурил веснушчатую физиономию и, высунув кончик языка, покосился на Вовку, но тот на него не смотрел. – Хочешь, дам на прокат парочку?

— Угу, — наконец откликнулся Вовка, — чем я их кормить буду? Лапшей, что ли?

— А что? Они у меня лапшу за милую душу уплетают.

— Уплетёшь, пожалуй, — буркнул Вовка.

— Так ты у Ольги-то был? – Генка направил полотенце в угол, свалил в раковину чистую единственную кружку. Та глухо хлебнула и опустилась на дно.

— Был. Вчера вечером. Она там гуляет… Народу полный дом, сама пьяная вдрызг. Я посмотрел и ушёл.

— Хе-хе, — криво ухмыльнулся Генка, — Ништя-ак, — и погнал дым к распахнутой двери, как выгоняют мух из тёмной комнаты на свет.

Уже собираясь уходить, Генка обнаружил, что пропал Алёшка. В передней, вольно распроставшись поперёк разложенного дивана, спали младшие: Танька и Андрейка. Алёшки не было ни в спальной, ни в котельной, ни в шкафу, ни под кроватью. Уже с Вовкой они прочесали огород, обшарили углы сараев и баню. Никто из соседей Алёшку не видел, единственной надеждой оставался тракторный парк, что напротив, через дорогу. Генка вспомнил, как однажды сам, правда, когда ему было не пять, а лет восемь, в такой же ясный летний день ушёл из дома, вышел по дороге в поля за село и пошёл прямо к солнцу. Куда и зачем шёл, Генка не помнил, а тогда, двадцать лет назад, знал, точно знал, но теперь забыл. Алёшка всем похож на Генку – так все говорили, и Генка не без гордости заявлял: «Это мой помощник растёт!» И сейчас дотошно обшаривая сломанные трактора и косилки, втайне надеялся, что сын его идёт по пыльной дороге к солнцу, и Генка обязательно найдёт его, но не будет ругать и шлёпать, только спросит, куда он шёл, и зачем.

Алёшка стоял в узком проходе между заборами, расставив ноги на возможную ширину и, раскинув руки, преграждал путь старушке в чёрном платке:

— Баушк, дай конфетку, а то не пущу.

— Да нету у меня конфетки, сынок, — смущалась бабка, раскрывая кошёлку, — Из церьквы иду, вот, хлеба по дороге купила.

— Ну, тогда хлеба дай, — требовал Алёшка.

Бабка отломила ему серую горбушку. Алёшка бросил её за ворот грязной рубашки, где уже крошилось несколько печеньев и два пряника. Карман его рубашки оттопыривало куриное яйцо, в кармане штанов таяли две карамельки.

Генка его не шлёпал и не ругал. Взял за руку, привёл домой быстро и молча. В сенях Алёшка, виновато отвернув голову и криво улыбаясь, пробубнил:

— Пап, а ты куда? За пианином?

Генка вспомнил желтые рассохшиеся клавиши, закапанные, посыпанные табачным пеплом и пылью, оторванную крышку, едва заметные изгибы инкрустации под тёмной полировкой, под чьими-то нелепыми попытками навести порядок грязной тряпкой; свой делано небрежный голос из полумрака: «А чё это тут? пианино?» — и мысль: «Вы тут квасите, как…, а здесь – Пианино!»; свои неуклюжие, тупые, грязные пальцы, доившие из запавших клавиш «собачий вальс»; — Да тут все, кому не лень, как напьются и тренькают, — пьяный голос Ефимыча из кухни, — Хочешь, ставь ещё бутылку и забирай. Потом они тоже выпили в этой туманной кампании смазанных лиц, наглого хохота и липкой грязи, и, привязав к санкам стол, два стула и кресло (как только умудрились по пьяни?), пошли домой. Мартовская оттепель осадила пышные снега. Плиты, уложенные вместо асфальта по улице Карла Маркса, искрились в лужах света редких фонарей, как после обильного летнего дождя, и скрежет санных полозьев в колодезной глубине ночи зажигал по очереди окна проснувшихся от странного звука домов, что Генку и Вовку, пьяных, восторженно забавляло.

Всё это снова ярко вспыхнуло в генкиной голове и вновь повлекло за собой трезвую мысль, пронзённую санным скрежетом: а как его тащить?

Ленка лежала в больнице с обострившейся почечной болезнью. Днём ей ставили капельницу, а после обеда она сбегала домой, торопливо преодолевая трёхкилометровый путь, чтобы успеть убраться, постирать, и накормить детей.

— А папка где? – спросила она дежурившего у дверей Алёшку, и, зная ответ, сразу прошла в дом.

— За пианином уехал, — плёлся ей вслед Алёшка.

Ленка остановилась у порога, устало оглядела кухню, вошла, и измождено ссутулившись, опустилась на скамью, и застыла в старушечьей угрюмо-обречённой позе, перебирая взглядом знакомые вещи, и не видя их.

Алёшка цепким взглядом поймал спрятанный за шкафом поломанный соседский вентилятор, и теперь, пыхтя, старался подцепить его за шнур, найденной у порога шумовкой. От лёшкиной возни дверь шкафа медленно открылась, растянув сухой жалобный скрип и обнаружив в древесной утробе мятый бумажный мешок с лапшей и полку с россыпью комков серой крупной соли.

Ленка, выйдя из оцепененья, медленно поднялась и направилась в комнату. Через час, собрав детей, она вывела их из дома и повела к свекрови в соседнюю деревню, поторапливая, чтобы успеть вернуться к вечернему обходу.

Пошёл дождь. Тяжёлые капли дружно бубнили по листьям яблони, сыпались на дырявую толевую крышу старой бани, и, просачиваясь внутрь, капали на серый дощатый пол предбанника, образуя чёрное мокрое пятно с ореолом брызг. В глубине, сгущающей полумрак, стояло перевёрнутое ведро, а на нём два покусанных яблока, пустой прозрачный мерный стаканчик, и бутылка водки, тоже пустая. Вовка сидел на лавке у стены, закинув ногу на ногу и, упёршись локтем в колено, курил «Приму». Генка – рядом, согнувшись пополам, подперев голову руками. Оба смотрели в светлый проём оторванной двери, где дождь красил свежестью примятую траву и заросшую бурьяном картошку…

Сведения об авторе:

Светлана Николаевна ТРЕМАСОВА родилась в городе Саранске (Мордовия). В настоящее время – студентка 4-го курса Литературного института им.А.М.Горького (семинар прозы А.Е.Рекемчука). Публиковалась в журнале “Странник”, газете “Литературная Россия”. Член Союза писателей Москвы.