Андрей  Клавдиевич  Углицких:  Журнал  литературной  критики и словесности    

ЖУРНАЛ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ 

И СЛОВЕСНОСТИ

основан в декабре 2001 года

Главная страница

Новости

Содержание

Проза

Поэзия

Критика и публицистика

Журнальные обзоры

Обратная связь

Наши авторы

 

Блоги писателя А.Углицких:

 

"Живой журнал"

 

"Писатель Андрей Углицких"

 

 

 

Редакция "ЖЛКиС" публикует отрывок из романа Аэлиты Романенко "Здравствуйте, маки" [ББК 83.3 (2Рос-Рус) 6 Р42 . Аэлита Романенко. "Здравствуйте, маки!" Роман. Нижний Новгород. Издательство «Дятловы горы», 2010 — 272 с.) ]. Аэлита Романовна закончила заочное отделение филологического факультета Благовещенского педагогического института. Печаталась в альманахе «Дальний Восток». В 1990 году опубликовала книгу сказок и рассказов для детей «Цыпленок Сорванец», сборник повестей и рассказов «Охота на диких пчел». Является составителем книг «Тайна Пушкинского слова», «Кобрин», «Когда луна и солнце вместе» и других. В настоящее время работает над книгой о потомке декабриста «Птица на ветке».  

Аэлита РОМАНЕНКО

 

ЗДРАВСТВУЙТЕ, МАКИ

Отрывок из романа 

 

Посвящается Таисии и Роману

ОЧЕНЬ СТРАННОЕ ВСТУПЛЕНИЕ.

Серьезные люди не читают нынче романов. Вымышленные истории их не занимают. Им подавай документ, факт, подлинные свиде­тельства. «Сочиненное» стало едва ли не ругательным словом. Хотя в золотом веке литература умела создавать характеры более реальные, живые и действующие на воображение сильнее, чем персонажи исто­рические. От этих мыслей у писателя Ивана Крылова запершило в горле. Он глянул в окно на затянутое смогом небо и потемневшие кры­ши и вывел каллиграфическим почерком: «Воздух был чист и свеж, как поцелуй ребенка». Что за слова! Как зерна в колосе, отлитые из чистого золота. Но он был честным человеком и, вздохнув, взял их в кавычки. И далее он писал, не останавливаясь. Целую страницу, кото­рая начиналась так: птицы купались в снегу. Но перечитав, тщательно зачеркнул все, оставив только первую фразу, и она торчала теперь на листе, как одинокая галка на заснеженном поле.

Для начала недостаточно энергично, — сухо заключил он, — не вытанцовывается. Не цепляет...

Стоп, стоп!

Это должен был бы сказать писателю редактор, а вовсе не нао­борот. Но, во-первых, я не типичный редактор, а во-вторых, с Ваней Крыловым мы почти приятели, работали в одной редакции целых де­сять лет, что уж тут церемониться.

— Эка невидаль — «начало книги», — мой голос приобрел про­тивные учительские интонации, — разве даже великие трагедии не на­чинались порой с пустяка, случайно подслушанной реплики, обронен­ного платка, записки?

К примеру, кружевной платок, источающий тонкий аромат ду­хов, валяется на тротуаре или на лестничной площадке. Да это же па­родия! Так и хочется пририсовать собаку, берущую след, — засмеялся Ваня. — Так сейчас нет и записок, есть электронные сообщения. Обща­ются через Интернет.

— Но письма-то личные все же случаются? Лирические, испове­дальные, — не сдавалась я. — И даже длинные..

Иван Крылов ответил мне рассеянным взглядом сочинителя.

Письмо поспело к вечерней почте. Секретарь принесла мне стра­нички, как всегда с припиской, приколотой скрепкой: «В.А., что будем делать?» Это была единственная оплошность Вани — личные письма не вскрывают и не обсуждают.

Писал тот, чьи заключения ожидала я некогда с глубоким трепе­том — наш научный консультант, человек острого насмешливого ума и ядовитого слова. Порой камня на камне не оставалось от авторского текста. А уж если, не дай бог, ошибки или неточности. особенно до­ставалось фантастике. Но сегодня его привела ко мне другая забота.

Рукопись теснилась в большом, плохо заклеенном конверте старого образца. Дурное предчувствие укололо меня. Почему-то я взглянула на часы, было четверть седьмого. В это самое время самолет набирал высо­ту. Я знаю это наверное. В том единственном, старинном, смысле слова.

«Дорогая Вера.

Все решено, последний акт действия. Я сижу в огромном поме­щении — это такая боковина зала — столовой для летчиков и служа­щих на третьем этаже. В окнах во всю стену видно летное поле. Я знаю, там, ниже, длинная кишка всасывает пассажиров и экипажи. Тревожные взгляды заправщиков, нарочито любезных дежурных и на­глые — продажных женщин, которым все нипочем, когда пропадает жизнь; слипающиеся глазенки детишек и сметливые, шныряющие глаз­ки старушек-путешественниц, вечно считающих про себя число баулов, сумочек и пакетов.

..Академик А. говорил с трибуны с восторгом о том, какую огром­ную роль в самосознании молодых людей могут сыграть исповеди ко­рифеев, зрелых людей, пусть в записи отнюдь не Шекспира. Неужели с этим справится, на это претендует тот смешной человек, что ходил по пятам за учеными с диктофоном, вообразивший, что его очеркушки, рассказики и есть правдивейшая повесть о людях науки? Не будем углу­бляться в эту ситуацию, но там есть и моя личная история. Это при­водило меня в бешенство, неужели всякий прочитавший будет судить о ней вкось и вкривь, каждый на свой манер. Пройти свой круг судьбы на потеху людишкам? Прошли годы, прежде чем я не то чтобы усомнился, поколебался в этом ощущении, в этой позиции, а как-то остыл в своей досаде. Прежде я был равнодушным, а потом забыл об этих странич­ках, благо автор доверил единственный экземпляр, дурачок сочинитель, без черновиков, и был достаточно ленив и неорганизован, чтобы по­вторить свой труд с начала. Я ни за что этому бы не поверил. Но было бы голым враньем предположить, что я не имею к этому тексту отношения. Простите, все это было задолго до того, как я прочел в самиздатовской книжечке строчку стихов Мальчика: «Отбросил рацию пилот...» — и вот теперь, складывая всю сумму лет, я передаю вам рукопись, т.е. моего ребенка, совершенно голого, а главное, еще не полу­чившего голоса, первородного, зябнущего на ветру и очень заброшенного. Кожа поцарапана, простите, листы засовывали в ящик с гневом и для того, чтобы никогда их не касаться.

Но однажды я вытащил их, начал читать и уже не мог оторваться. Боже мой, оказывается, и меня осеняли верные догадки о том промежу­точном, сбивчивом времени, как же я мог так безответственно... Сейчас поздно меня судить за это, можно только сострадать, и то только такому изящному и тонкому человеку, как вы. Это я пишу бескорыст­но и не для того, чтобы получить мзду. Просто я тяну время, только бы не прощаться, знаете, жалко все-таки. Итак, как говорили господа офицеры Белой гвардии, главное — не миндальничать. Я отдаю вам на суд все, что имею за душой. Можете — помогите. Не станете возиться, я не осужу, мы в расчете. Отбросил рацию пилот.. Да, я прочел эту строчку в тонкой самиздатовской книжечке, и я хочу ответить всем мальчикам, которые его любили, ответить на вопрос, который они мне не посмели задать, а я посмею ответить. Сейчас только хлебну из ма­ленькой походной фляжечки и, с Богом, начну... Но сначала несколько на­путственных слов, хватайте ножницы и клей, на компьютере вы побои­тесь кроить, это я знаю, вам кажется, что механические прикосновения к голенькому бездушны, что ножницы и клей все-таки человечнее. Как хотите, делайте, как вам сподручнее. Сокращайте, правьте, дописывай­те, уберите длинноты, восклицательные знаки и темные места, не мне вас, умницу, учить, издайте с любым названием. Если дело действитель­но дойдет до издания, я хотел бы две иллюстрации: Андрей сидит на камне, сгорбившись, уронив руки, не подозревая, что скала за ним вдруг засветилась и засверкала сплошь золотом; он еще не научился читать ни старые камни, ни чужие сердца. А без этого половина бед на земле.

Ну и, конечно, Мальчика я хотел бы видеть на обложке в средне­вековом костюме и белой кружевной рубашке с закатанными рукавами и лицом, обращенным к нам. На фоне занавеса, если можно, в два цве­та: черный и красный. И чтобы проступал в глубине рисунка силуэт другого Мальчика. Но, вероятно, это лучше получится в графике. Все остальное в полиграфической бутафории меня не волнует. И вот еще, у меня время тает, идет обратный отсчет.

..Я хочу побывать на берегу моря у пограничной черты. Сюда когда-то ранней весной я привел свою невесту. Потом я побываю в ре­ликтовой роще, подниму с земли веточку, сбитую ветром. И с этой зеленой и шелковистой на ощупь веткой войду в дом с самой причуд­ливой эмблемой, какую я знаю. Военной части здесь уже нет. Все по­местье принадлежит центру Академии наук, детскому санаторию и школе одаренных детей. Среди педагогов двое из первого выпуска. Мо­жет быть, они узнают меня. Теперь осталось главное — повидаться с женщиной, которую я боготворю. Я поднимусь по ступенькам скромно­го дома, весь район горел дважды, но он уцелел. В этом городе мы жили, когда я по возрасту годился в сыновья моему сыну. Отец строил здесь молодым инженером танковый завод. Маленькая женщина вглядится в меня и скажет: ну, дорогой, ты изобрел свою машину? И мы засмеемся оба. Значит, она помнит и узнала меня. Однажды я ворвался к ней со злыми слезами обиды на глазах. И за мной другие дети, а после всех во­енрук: «Вы должны быть прежде всего мужиками!» Он загонял нас со страстью неслыханной. Вы положили на мой пылающий лоб руку, и я успокоился. И вы негромко так сказали для тех, кто хотел услышать: «Детей надо воспитывать легким касанием души».

Ах, Анна Ивановна, Анна Ивановна! Только теперь, когда прошла большая часть моей жизни, я понял смысл слов, которые вы произнесли в тот день. «Если бы вы знали, что значит хотеть не жертвы, а ми­лости... »

Я не остался на заключительный спектакль Андрея, как ни угова­ривали меня. Он любит повторять мои оценки и остроты, он мог бы ими щегольнуть. Но на меня опять нахлынула бесконечная тоска, ску­ка. Не дай бог кому-нибудь узнать это злое безотрадное и мучительное чувство. Не дай бог! Я улетел первым из спецов.

Накануне смуглолицый эвенок или якут, похожий на самурая, не успевал приносить из подвала бутылки приятного цвета и формы на вид. — За ваше здоровье! Моими соседками по столу были чинные офи­церские дочки с хорошим знанием китайского, тогда эта мода только начиналась. Я не был на спектакле юношеского театра, созданного Ан­дреем, но верю, что он был потрясающий. В тот вечер все было потря­сающим: и фейерверки, и разъезд гостей, и более всего платье Ольги, точно она собралась заново выходить замуж.

Я занимался связью, об этом меня лично просил генерал, и я многим ему обязан. И вообще он мне симпатичнее других людей вовсе не из-за погон, а потому, как он их носит. Их как будто вовсе не было, но если бы даже он надел безвкусную олимпийскую майку болельщика, ему все равно пожимали бы руку, как надежде олимпийского движения. Это был крупный, значительный человек. Я ехал в одной машине с ревизором, это тоже была личная просьба генерала, и мы успели спуститься с перевала, когда ярко-желтая вспышка превратилась в сияние, отдающее фиоле-том. Ничего не знал я тогда о судьбе генерала. С ревизором мы пили от­личный кофе в международном классе вагона, он должен был посетить соседнюю область, я не отказался лететь вместе в столицу. Мы уже вчера схлестнулись в доме Ильи. И новая колода была заботливо при­пасена, и бутылка первоклассного армянского коньяка — ревизор был па­триотом Кавказа. Но сначала мы пролетели над русской Швейцарией, и никто не знал, что будет здесь через год, через день, через час.

Мне хотелось бы перед моим последним вылетом повидаться с Ан­дреем, но я не успел, у него еще не кончилась неделя шумной премьеры. Одни стучали стульями, другие кричали «браво», третьи готовили раз­громные статьи, четвертые снабжали билетами друзей. Все как всег­да, я не стал его отвлекать, сказал про себя: «Лети, братишка, лети, хотел погладить твое перо, да за меня это сделают другие», — но и вы, любезная, не откажитесь передать на словах, что я в него всегда верил и все такое, а больше ни-ни.

Но вот теперь, моя дорогая, вы знаете про все цели моей неслужеб­ной командировки. За сим прощаемся, мое время истекло.

Да, я совсем забыл, если книга вашими стараниями будет все-таки напечатана, отправьте экземпляр Наташе. Надо же знать ей, кого она выбрала, в конце концов, и какую определила себе судьбу. Так что, как видите, поправки автора вышли заключительным словом героя. Может быть, я еще успею опередить время. С нами Бог! А может быть, рас­пустить всю эту пряжу, узор, от которого не спится мне по ночам, и соз­дать что-нибудь под конец позитивное, до счастливых слез? Но вот види­те, оказывается, был остряком и остался им до последнего мгновения, но я не буду вас больше дразнить и судьбу свою тоже. Я набираю высоту во­преки всему, слышите? И не отводите глаз, не отворачивайте лицо, самая мужественная женщина на свете, которой я свалил в передник все, что накопил за свою жизнь, не потому что некому. Другим не хочу. У этого ребенка много родителей, скажете, не бывает? Еще как бывает, уронит один, поднимет второй, подхватит третий, ну и так далее.

Когда вы станете читать, я буду в воздухе, не вздумайте реветь и не трите глаза, у вас плохие грифели, а пальцы вечно вымазаны чер­нилами. За сим кланяюсь, хотел подписать обратный адрес — от че­ловека, который любил вас, но боюсь испугать почтальона, человека все еще не умершей профессии. В торжественных случаях человечество обходилось немногими словами: «Мир Вашему Дому», и заметьте, все они с большой буквы. Вот и все, я опускаю занавес, то есть письмо в щель почтового ящика. Я бы много отдал, чтобы увидеть вас в эту минуту счастливой».

...У Вани не хватило бы физического времени домчаться до Алек­сандра Григорьевича и, валяясь в ногах или тыча в лицо пистолетом, заставить написать эти строки. Не владел он и его дневниками, тайной личной переписки, откуда же эффект присутствия голоса, интонация, попадание в болевые точки? Не чародей же Ваня в самом деле. Каким образом он сочинил это письмо?

У всякого явления или деяния есть предыстория. Несколько лет назад Ваня Крылов испытал благородную страсть к сочинительству. Это было странно для человека, занятого в редакции исключительно официальной хроникой. Искусно перелагавшего доклады руководите­лей всех рангов.

Добросовестный человек, тактичный, — говорил о нем главный бухгалтер.

Только мало уважает себя, пятый год в одном пальто ходит, и в морозы, и осенью, и весной, — добавила завкадрами.

Да что мы по-настоящему знаем о людях! Кто-то вспомнил некую странность в Ване — в любой день, хоть на один час, он выбирался на свидание с озером, он так торопился, нервничал, поглядывал на часы, что жена однажды и спросила:

На свидание идешь?

Если не хочешь, я не пойду.

Отчего же, иди...

У всех озер бывают имена. У этого тоже. Оно значилось на гео­графических картах, но в народе его звали Озеро, и в этом была значи­тельность, близость и дань уважения. Озеро сохранилось с ледниковой поры. Но в последние годы, к сожалению, заметно мелело. Говорили, что однажды Ваня пытался написать об этом в газете. И даже такая строчка в статье присутствовала: «Озеро — форточка древнего океа­на». У главного редактора глаза на лоб полезли.

Чума бы взяла этих фантазеров. На носу региональные выборы, а сотрудник ведущего отдела в легенды ударился, чего же ждать от дру­гих? Вот и не удается соответствовать требованиям современной жизни.

Человек без воображения, — брякнул Ваня, — это водоросль, она только плыть мешает.

Думали, не простит редактор ему этих слов, но он смягчился:

Учить вас, дурачков, надо. Ну написал бы о рыболовецком колхозе, что на побережье. Или о воинской части, что рядом располо­жилась, про учения. А между строк и толкнул бы свое любимое об обмелении озера, а так — мелкотемьем выглядит. Ну и что, что озеро было судоходным и плыли по нему баржи с хлебом и камнями для строительства Первопрестольной, так это когда было, при царице-матушке?

Нет-нет да и кольнет: у нашего века другие заботы, а озера все мелеют рано или поздно. И Ванина жизнь продолжала происходить между итоговыми летучками и календарными событиями современ­ности, и он все худел и мрачнел.

Ладно, — сказал редактор, — пусть пишет для субботней четвер­той полосы. Например, «Бывали ли вы в Н-ске?» или материалы под рубриками «Ученые спорят», «Ученые советуются», «Ученые шутят». И теперь ответственный секретарь чаще заглядывает в отдел к Ване:

  Давай свои семечки, у нас опять в номере дырка.

В конце одной из редакционных посиделок, когда осталась одна молодежь и только двое старше сорока, выставили на стол огром­ную бутыль и несколько пузатых фляг. Уже наливали первый стакан виноградного вина, которое только что привез один из сотрудников из командировки. И вдруг Ваня как ударит ладонью по столу:

  Не могу больше молчать!

В этот день у него сняли с номера материал о научной конферен­ции, над которым он долго трудился.

Зачем портить субботний номер рассуждениями научной братии, — считал новый ответственный редактор. — Все равно они климат не изменят, движение континентов не приостановят, падение астероидов не отменят, только люди расстроятся, читая. Кроссворды будут на этой полосе куда уместнее. Тащите, у кого накопились пооригинальнее.

Не могу молчать! — повторил Ваня.

Говори, Ваня, — сказал кто-то, — здесь все свои.

Думали, что он про ответственного и репликой ограничится, а он вот куда повернул.

Мы несостоятельны, — сказал он, точно обращаясь к кому-то еще, кроме сидящих за столом. Мы получаем аттестаты зрелости, ди­пломы, степени, но мы понятия не имеем о том, что творится не по­верху, а в самой глубине, мы ничего не знаем о подводном течении жизни, у нас глаза залеплены тиной, мы не знаем, куда нас несет: на рифы, на скалы, на мель? Лучше бы заблуждались, спотыкались, но мы не любопытствующие, и при этом никаких благородных страстей и возвышенных мыслей, мы не знаем, что там сразу за околицей.

Знаем, картошку сажают, — хихикнул кто-то, но его оборвали:

Тише, пусть говорит.

Иван Федорович, вы только не волнуйтесь, мы вас слушаем, — сказала девица из информационного, она надеялась, что Ваня перейдет к закрытой конференции, на которую у нее не было пропуска.

 

Мы знаем, что было пять миллионов лет назад, мы всем миром наваливаемся на проблемы происхождения одноклеточных, а что про­исходит с человеком, с его извечным, с его приобретенными чертами, с его душой — нам невдомек. Почему вырастает стена непонимания между близкими, почему перетолковываются, переиначиваются слова?

Иван Федорович, вы что, не от мира сего? — снова спросила девица.

Не знаю, может быть.

А-а, — успокоились все, точно пролит был новый свет. — А-а, ну это другое дело. Давайте выпьем за Ваню!

Только один мужчина, не любивший Ваню, прошептал в углу: — Хотел испортить нам настроение, ан не вышло, голыми руками нас не возьмешь.

И наливали полные стаканы, и пили за всех по очереди.

Иннокентий Иванович был первым и пока единственным биогра­фом Вани Крылова, он собирал все его заметки в толстую клеенча­тую тетрадь, а некоторые покрупнее складывал вчетверо и закреплял одной стороной.

Я хочу пожать вашу руку, — сказал он ему тогда, на редакци­онной вечеринке, совершенно с вами согласен. — Главное, что про­исходит в головах и сердцах людей. Заходите ко мне в библиотеку, я приготовил для вас новую пачку книг.

Это он позже предложит Ване вести кружок любителей русской словесности.

Однажды Ваня признался Иннокентию Ивановичу, что в один летний день ему захотелось крикнуть: «Люди, остановитесь, ведь это мгновение никогда больше, слышите, никогда не повторится». А люди весело смеялись и проходили мимо. Несколько лет спустя Ваня опи­шет свои переживания этих дней.

« — Ты преследуешь самого себя, — сказал мне приятель, — огля­нись, сколько прекрасных вещей на свете независимо от того, удались тебе эти строчки или нет. Одной страницей больше, одной меньше.

Друг не понимал меня. Я возненавидел свою профессию, приходил в отчаяние от разговоров моих коллег. От их споров, интересов, увлече­ний. Я мог сорваться в любую минуту, выкинуть что-нибудь ужасное. Врач выслушал меня и задумчиво покачал головой:

Это не только ваша болезнь, она очень распространенная. Дать вам бюллетень, ну хотя бы на пару недель?

Мой старый приятель спросил меня:

А эпиграммы тебе сочинять не хочется? Это очень помогает.

Как сети с тяжелой колючей рыбой, волок я себя к вечеру домой.

— Перестань выпендриваться, перестань валить ветряные мель­ницы, — сказал мне приятель. — Все тянут лямку, я, быть может, тоже хотел бы служить в ЛаСкала, а вот учу бездарных певиц. Купи собаку и гуляй с ней до обморока. Однажды, когда я был уверен, что это безумие кончится чудовищным, ко мне пришли строки, и я писал по ночам, на остановке автобуса, между летучками, во время дружеской вечеринки. Перечитав однажды написанное, я испытал шок. Слишком долго я был несвободен, и моя проза была так же несвободна. Оттого так все стесано, грубо сшито, в ней мало воздуха, непринужденности, ненатужных чувств. Я разрыдался».

Мне было искренне жаль собрата по перу Ивана Крылова, но ведь и он был в чем-то виноват, ведь и раньше у него был в руках уни­кальный материал, ну, например, под условной рубрикой «Из жизни ученых», почему, подержав в руках свежий номер газеты или журнала, где были опубликованы его интервью, он сгребал в кучу черновики и выбрасывал их в мусорную корзину. Ну нельзя же было сказать, что написанное, требуемое сегодня на злобу дня, удовлетворяло его полностью? До конца? Не стыдился разве он иной раз ложной патети­ки и беглости впечатлений? Сколько же всего пропадало из того, что оставалось за рамками газетных строк? Когда он опомнился и полез рыться в черновиках, пришла ужасная догадка — лучшее-то на помой­ке. Оставалась надежда на память, на слабенькие, бледные внутренние фотографии, похожие на наколотых на иголку бабочек, высушенных перед тем, как поместить в гербарий. А живые жизненные факты в том, прежнем, били крыльями и трепетали, как живые существа. Вот бы вернуться к ним, подумать. Перечитываешь через год-два и стыдно становится не только за недомыслие, но и за безумный бег, за веч­ное ускорение. Поток уносил бесценное: живой взгляд и слово. Куда делись откровения и тайные свидетельства академика Нечкиной, где признания Барановской, которая разыскала портреты декабристов? Где рыбак по фамилии Сумароков с такой речью, что хочется записать каждое светящееся, как бриллиант, слово? Не вспомнится, хоть паль­цы кусай. А где исповеди девчат у таежного костра? Что сорвались из родных Вязьмы и Тулы и ринулись на край света строить цементные заводы и горно-обогатительные фабрики, понимали ли они, куда ногу ставили в скороходовских ботиночках?

Бобры выклянчивали плотвичку у рыбаков, Ваня с улыбкой на­блюдал за ними. Он по-прежнему проводил много времени на озере, и роман его по абзацу, по строчечке набирал объем, теперь уже не Ваня ему, а он Ване давал энергетический завод. Вскоре после той вечерин­ки, где он был так разгорячен, Ваня уволился с работы. Ни объяснения с редактором, ни покаяния на собрании. «А почему ты уходишь?» — спрашивали его. «По собственному желанию». — «А куда?» — «В ни­куда». Вот отчудил парень! Наследства не было, за миллионера дочка не вышла, в сберкассе выигрыши он не получал. Забросали вопросами жену, она в слезы: «Не знаю». Говорили, может что неизвестное вы­плывет впоследствии. А на вопрос: «Долго ли ты будешь вокруг Озера слоняться?» — ответил совсем несуразно: «Оно помогает мне жить. Я слушаю его дыхание». И почему-то вечно торчит на Озере, а ни видео­камеры, ни моторки у него нет. Не рыбак, девушек на лодке не катает. И вдруг как снег на голову — Ванечка-то наш роман пишет. Это что, мания у него такая? Ни с того ни с сего романистом заделаться? Напо­леонами и хоккеистами знаменитыми назывались, а романистами еще нет. Может, прикидывается? Недвижимостью решил заниматься или ходоком по юридическим делам, он мужик грамотный.

Тогда после скандального выступления на вечеринке в редакции к нему еще раз обратилась девица из информационного. Думали, что надеется получить пропуск на научное собрание. Самый конец беседы подслушал ее коллега из соседнего отдела. Она была до того несу­разна, что он постеснялся пересказать подвыпившим. Странные там были слова.

Сначала надо понять, по какому закону — не объявленному, а ре­альному — идет нынешняя жизнь? Каков принцип в основе? Не из­менила ли наклон нравственная ось? Там и ответы на ваши вопросы. Желаю успеха на новом поприще.

Через 35 лет девица выпустила ставшую известной книгу по пси­хологии творчества. Вот чудеса, этого Ваня не мог предположить даже в своих фантазиях. Откуда же такая точность в словах «на новом по­прище».

И вот еще странность, он любил перечитывать книги, знакомые с детства, да еще по многу раз.

Спрашивали: они что, не надоели тебе еще со школы? У каждой книги свой век, зачем ты его растягиваешь до бесконечности?

А конца нет, есть продолжение, — отвечал Ваня. — Я еще не все страницы понял и додумал.

Чудак, — говорили про него и пожимали плечами.

Или он имеет в виду что-то совсем другое?

Или что-то из себя корчит.

Посудачили-посудачили о Ване и забыли о нем. Один Иннокен­тий Иванович говорил:

О-о, Ваня вас еще удивит.

Он вставал в половине пятого и писал.

Что же твой муж до свету спешит, как прокаженный, все пишет, пишет, — говорили соседи.

Ничего, — сказала однажды Ване жена, — продержимся на одну зарплату, года тебе на твои писания хватит?

Я не оставлю вас без хлеба, мне обещали место курьера. Пришло время, когда труды Ванины были вознаграждены, он

перестал гоняться за фразами, поражающими воображение. Стал из­бегать слова, уже многократно шлифованного литературой, искал речевое. Стиль его по-прежнему был незавершенным, он горячился, стыдился написанного, то и дело рвал страницы. Состояние его фи­зическое и душевное оставляло желать лучшего. Ваня мучился сомне­ниями, правильно ли он поступает, а проза требовала все больше и больше сил, немыслимой сосредоточенности и давала лишь мгновения радости, когда он говорил сам себе: «На удивление — получилось».

«Я помогу Ване во что бы то ни стало. Я стану редактором его романа», — думала я в ту бессонную ночь, прочитав письмо.

На другой день Иван Крылов явился спозаранок, от волнения он мог выговорить только отдельные слова «Господин Alter Ego»... «Дру­гое письмо»... — он почти заикался. Я взяла из его рук страницы и, пробежав первую, улыбнулась. Это же стиль академика А. Его с юно­сти прозвали за вечные розыгрыши господином Икс.

— Не то, не то, — в тоске бормотал Иван Крылов. Он Alter Ego не опереточного, а совсем иного героя. Когда он стал рассказывать о портрете, он выдал себя с головой, неужели вы не догадались?

Ко мне пришло, как чудо, молниеносное решение: давайте напеча­таем оба письма. В прологе романа, как в начале жизни, разбегаются и манят много дорог. Может быть, они встретятся? Сейчас главное — начать повествование. С таким числом объявившихся родителей дитя нельзя не поставить на ноги. И мы оба стали перечитывать еще раз «другое письмо».

«...Я вам пишу, чего же боле, дорогая моя, разлюбезная, самая сердечная на свете и прочее и прочее...

А ведь я к вам с просьбой пределикатнейшего свойства, тре­бующего не столько соблюдения приличия, сколько сохранения тайны. Видите ли, дражайшая, мне хотелось бы издать рукопись одного моего приятеля, человека немолодого, но в литературных кругах неизвестного. Речь в ней идет о неясном, промежуточном времени, которое каждый пережил по-своему. Но никому не уда­лось избежать его влияния вовсе. При всей фантастичности сю­жета (было, не было — любимый спор читателей, воспитанных на мемуарах) здесь нет ни одного лживого слова, ни одного вы­думанного лица. Итак, действие разворачивается спустя почти две тысячи лет, с того самого заветного часа, от которого, соб­ственно, и стали отсчитывать наше новое время. И в этом «поч­ти» вся соль и вся загвоздка. Сбросить со счета большой истории какой-нибудь десяток лет, у кого не получалось. И выглядит это и в записках деспотов и великих прохиндеев историков вполне прав­доподобно. Однако прохиндеев я зря приплел. Историк-прохиндей это все равно что тля на зеленом листе жизни. Подобных можно сегодня забыть. Предвижу, как вы раздосадованы моим тоном. Как брови округлили и губки поджали. Не буду, не заслуживаете вы такого тона — с вами нужно как на духу, глаза в глаза. Но ведь это больно говорящему, за это и контрибуцию можно попросить великую. Ладно, ладно, не буду смущать вашу детскую душу.

Да, да, это все происходило в тот слишком хорошо извест­ный вам день. Помните, вы стояли на верхней ступени старинной мраморной лестницы в светлой накидке и длинной шелковой юбке, томительно-прекрасная, и все было похоже на начало старомод­ного романа. Я медленно поднимался, а ваше двойное отражение в зеркалах повторяло грустную улыбку, и глаза с влажными ресни­цами, которые слегка дрожали. Несколько минут назад вы узна­ли, что грозило мне и что еще может ожидать.

Я хотел сказать вам на прощание, чтобы вы не вспоминали меня, да не успел, меня окликнули. Машина не заводится, а вы­званное такси уже стоит у ворот. Мы оторвались друг от друга. Мы были еще рядом, но уже в разных временах, и пространство между нами стремительно росло. Вот так все было, и вот именно после того дня, как я, отложив дальнюю командировку, провел у постели дочери много дней и ночей и заработал стойкую бессон­ницу — я не взывал к судьбе, не скулил, как герои романов, где ты мой безмятежный детский сон и покой! Но по ночам меня тре­пало, как утлую лодку, прошедшую два океана, мгновенные сны только будоражили, а бессонница была еще мучительнее. Не по­могали ни лекарства, ни отчаянно скучные детективы, но я бла­годарил судьбу, голова моя получила возможность работать поч­ти круглые сутки. На исходе одной из таких ночей, скорей почти на рассвете, мне пришла в голову удивительная мысль, точнее план, и, как все прекрасное, он явился в законченном и совершен­ном образе, и чем больше размышлял над ним, тем яснее станови­лась его грандиозность, а вместе с тем и сама простота решений. Но нужен был эксперимент практический, и тут, как это быва­ет в подобных случаях, судьба послала мне незапланированную неспровоцированную ситуацию. Бесценный для меня жизненный материал. Я выразил все это не только в моем отдельном, соб­ственном слове, а в речи многих людей. Так синяя морская волна, выбрасываясь на скалу, поднимается вновь от удара вверх водя­ными столбами и опрокидывается уже бесчисленными брызгами. Проект мой близок к осуществлению, жизнь обретает полноту, содержательность и ясность выверенной формы. А ваше дело — издание книги, вобравшей исповеди многих, того самого сбивчиво­го времени, которое нас ожидало.

Я люблю гулять в реликтовой роще, земля под моими ногами горела много раз, обуглилась, так отчего же здесь она так мягка, податлива, и светлые деревья сбереглись, и ветви их ласкают мне ладони, как это делали не одну тысячу лет? Ну, пусть другому, пусть не так, но что же это за великая сила их укрыла и от всех напастей сберегла? Неужели сказки в главном не лгут? Какая в них чудовищная смесь выдумки, правды и воли, читаешь, слуша­ешь их и «мороз идет по коже», забирается за шиворот, потом в жар бросает. Что это? Вечное лукавство или игра, подаренная природой на весь жизненный срок? Но сказки же украдены сразу после детства, как у всех нормальных людей, как у большинства. Или это опасный дар, способность видеть с закрытыми глазами то, что стоит за тыщу верст и за гребнем времени. но так и тянет подслушать и одним глазком взглянуть, а вдруг все это и есть чистая правда, а все остальное как раз от лукавого? Высокие мысли не мешают мне оставаться ленивым и нередко черствым человеком, в особенности, когда кто-нибудь покушается на мою свободу и время, я просто зверею от этого. Но это не касается вас, мой друг, и еще совсем маленьких детей. Видите, как меня распирает от нежности.

Когда поздней осенью идешь по дороге, по сплошь грубым, под­мороженным колдобинам, и путь твой представляется бесконеч­ным, и в набегающих сумерках появится, вздрагивая, поселив на­дежду, слабенький, наберет силу огонек, точно кто-то родной вспомнил о тебе и пролил свет на дорогу. И силы возвращаются, и хочется жить, и не пугает ничто и никто. А тут донесется издалека звук, не важно какой, лишь бы из человеческого жилья, и прибавишь шагу, и не чувствуешь себя одиноким на свете, и хо­чется поскорей увидеть лица, услышать, различить слова. Самый обыкновенный разговор покажется райской речью. И ждешь, что кто-то умный, добрый поймет, простит и поможет.

Однажды я встретил в горах девочку, она вылезла из кустов дикой ежевики, губы вымазаны лиловым соком, руки исцарапаны в кровь, взгляд диковатого зверька.

Что ты делаешь здесь? — Она хмыкнула над моей недогадливо­стью и прыгнула, как козленок.

Проводить тебя? — спросил я, растягивая слова. Не был уверен, что она меня понимает. Тут она засмеялась вовсю, так, что и плечи ее затряслись, и ожерелье из монет запрыгало, звеня. Цыганка, что ли? Она убегала вверх по горной тропе.

— Как тебя зовут? — переспросил я.

Она остановилась на миг, и камушки, как острые мгновения жиз­ни, сыпались в провал — Р-М-Н, — потом все стихло, точно и не быва­ло никогда. Три раза громыхнуло, и полил дождь. Я искал глазами ме­сто, где можно было бы укрыться, но ни одного каменного козырька. Я думал, каким чудным псевдонимом могло бы стать ее имя.  не судьба.

Потом, когда уже все произошло и мою жизнь разрезала злая комета, я не мог думать только о себе, все было кончено. Я никого не стал бы тянуть за собой в пропасть, но как бы хотелось мне пережить это вновь, и я стал размышлять о многих мне подоб­ных, которых жизнь вызвала на поверхность. Все ожидали новиз­ны, счастья, и вот это ожидание, пусть во многом иллюзорное, мне хотелось выразить. Две половины души моей зажили врозь, одна пела и улыбалась, другая ждала сиюминутного удара. Ну да что тут говорить, вы понимаете меня лучше меня самого.

Персонажей в книге много, но в каждом из них частичка меня, иногда самая главная. А как все это складывалось, пусть оста­нется тайной. Если неизвестно, сколько лиц скрывается за ма­ской Вильяма Шекспира, то уж мне, сирому, эта толкотня про­стится. Мне бы хотелось, чтобы книга называлась «Рукопись, найденная в поле», но как подумаю, что начнется, как закипит, взорвется наш птичий двор, так желание это как рукой снимает. Лучше я буду фантазировать в одиночку перед сном. Но где же действие?.. А однажды я даже всю нашу академию разворошил, а это нынче не легче, чем устроить революцию, смену режимов в маленьком государстве. Старики взбунтовались, одна надежда на младенцев и отроков, которые подхватывают знамена, и вся наука станет человечной и моцартианской, а Сальери останется писать свою историю. Сейчас я, тихий, смиренный, воспитываю студентов на плюрализме и одного не могу вынести — несвободы, бесплодной и злой бабы. Я изложил события одному чудику, уве­ренному, что наука спасет человечество от всех бед, но если он захочет оставить только свою фамилию, ради Бога.

Не смейтесь, во мне есть что-то от вечного возмутителя спокойствия, от отвязанной пушки, которая катается и стреля­ет сама по себе, от вечного комедианта, но если совсем выведутся такие, как я, ох и одолеет же землю скука, зеленая-презеленая. Все наденут роговые очки, закроются зонтиками, и некому бу­дет воскликнуть: «Скучно жить на этом свете, господа!» В меня вселяется порой неукротимый дух, но с вами я кроток, как ягне­нок. Может быть, более всего я символизирую бактерию, кото­рая единственная остается после всех мировых катастроф, и с нее начинается новый круг. Из нее, неугомонной, возникает весь напор, и работает вечный биодвигатель. Я чувствую себя частью всех и, может, поэтому почти бессмертным. Однажды я приду к юным своим ученикам и скажу: «Доброе утро, дети будущего, никогда не складывайте ручонки и не опускайтесь ни перед кем на колени, глядите во все глаза на жизнь и никогда не отворачивайте от нее лица».

Помните, вы спросили у меня, кто автор неизвестного вам портрета Лермонтова на моем письменном столе. Я отшутился. Когда внезапно задают вопрос даже о фотографии дорогого тебе человека, первое желание уклониться от ответа, точно твое тайное тайных пытаются сделать публичным, общим. Потом мне стало стыдно. Есть вещи, которые не могут принадлежать одному человеку, хотя мы знаем имена тех, кто укрывает на вил­лах рисунки самого Леонардо.

Это фотокопия с гравюры Владимира Фаворского, никогда не публиковавшаяся, ею должна была предваряться литератур­ная энциклопедия. Трагический шлейф судьбы тянется за поэтом и его произведениями. Тираж собрания сочинений пошел под нож в 1914 году. Первая мировая война. Не повезло собранию и во Второй мировой, но этот портрет выдающегося художника отклонили сами трусливые люди в 1931 году. Они не могли допустить, чтобы великий поэт был изображен полулежащим... «В ходу было пред­ставление о Лермонтове как о смуглом, большеглазом юноше... Большие глаза, несомненно, у него были, но сам он несколько тяже­ловат, любил лежать на подоконниках в университете, как он сам вспоминает», — рассказывал художник. Почти столетие должно было пройти, чтобы люди могли допустить свободную позу гения и в жизни, и на картине, и его право быть самим собой. Микроско­пическими шажками цивилизация все же движется вперед.

За сим откланиваюсь с грустными чувствами. Ваш предан­ный друг почтенных лет.

P.S. Последнее время меня преследует запах листочка, рас­тертого между пальцами, даже и не зеленого, а какого-то блед­ного, только что вылезшего из почки, и сока настоящего в нем еще нет, он только пробивается ко мне. Жизнь моя сейчас на кончиках пальцев, я дарю ее вам, не пугайтесь, это вас ни к чему не обя­зывает, просто втяните его в себя. Глубже, глубже. Вдох. Пожа­луй, в эту минуту я действительно счастлив. А впрочем, и это не важно. Важно, чтобы счастливы были вы. Постарайтесь, вы же умница... вы сумеете. И еще, по секрету, не обязательно, чтобы это был реликтовый листок, не обязательно лиственницы, глав­ное — услышать запах и сделать вдох полной грудью. Свободной. А ведь это жизнь, дорогая, жизнь, и я завещаю ее Вам».

«Я не мог понять, откуда взялся тут современный Alter Ego, которого оказывается звали с юности господином Икс», — писал в дневнике Ваня.

Его и в замысле не было, мысленно я вернулся к первым строкам. Неужели поразил блистательным докладом. Зал был неподвижен — казалось, никто не дышал. О, почерк был ей слишком хорошо знаком, она узнала его. А что, они переписывались каждый день? Она видела его рукопись? Да нет же. Ему посылали на отзывы спорные или не­ясные с научной точки зрения ее работы. Но его ответы были всегда напечатаны. Небрежности он не терпел. Никаких бумажных клочков. А подпись? Ну что подпись? Это что-то вроде печати. Или она ви­дела какой-нибудь набросок и запомнила? Маловероятно. А вот в чем дело! Они не переписывались, но она ждала его писем. Какая-нибудь случайная записка трансформировалась в ее женском воображении. А зачем я подчеркиваю — в женском? Что, у мужчин оно другое? Так вот, она ждала и дождалась. И ничем теперь этого господина из книжки не вытравишь. Я стал перечитывать письмо: «Моя дорогая, милая, бесценная, прибавьте к этому бездну ласковых слов. Какие вам вздумается — все будет правда».

Ах, негодник, за то время, что он шастает по страницам, меняя обличье, эполеты, орденские ленточки, все тот же прищур, та же непо­нятная улыбка, не коснувшаяся глаз, та же глубокая грусть и ирония, перед которыми трудно устоять женскому сердцу. Каждый раз дума­ешь, уж лучше дробина в сердце, чем такие мучения. Но наша-то герои­ня другая. Она даже не героиня, а скромный редактор в издательстве. Что, как ни меняй вывески, финансирования остаются солидными, на­дутыми и, увы, уважаемыми.

Прочитав письмо академика А., я была смущена, расстроена, рас­теряна, подавлена, как, впрочем, всегда после общения с этим ученым. Он поднимал планку душевного контакта на непривычную высоту. Ваня был приветлив, открыт, может быть, немного смущен. Волосы слегка растрепаны на макушке. У него была детская привычка приглаживать их рукой, от чего они топорщились еще сильнее. Да не смеется ли он надо мной? Когда же я обманывалась больше? Когда я его видела дремлющим на летучках, или когда он наивно спрашивал совета о начале книги, или когда тратил жизнь на ничтожных людей, которые его одолевали? Но в конце концов истина постучалась ко мне. У Вани душевная организация, не менее сложная, чем у ученого с международным именем.

По малюсеньким сколкам, обрывкам разговоров, фрагментам вы­ступлений и научных тезисов Ваня не просто конструировал речь, бла­годаря творческой воле и фантастической интуиции создавал сложное художественное целое, портрет. И одушевлял его. Заставлял жить. Он словно взрывал его изнутри.

Действительно, письмо академика А. было загадочным. Какая-то смесь иронии, грусти, кокетливого саморазоблачения и нежности. Оно неуловимо напоминало манеру людей галантного, свободолюбивого века. Но у Вани-то диплом отечественного вуза. В армии он служил где-то под Иркутском. Сроду не читал ни писем немецких романтиков, ни дневников дуэлянтов и игроков, подозреваемых в причастности к шек­спировским текстам. Не посещал он старинных музеев Парижа и Лондо­на. Нет, нет. Ваня не мог написать этого текста. Но он же его написал!..

В переселение душ ни он, ни я не верим, а столь тонкая стилиза­ция немыслима даже при любой сверхмощной интуиции...

В начальных классах у Вани была старенькая учительница с добры­ми глазами. Она всегда оставляла на уроке время, чтобы присесть рядом за партой и открыть томик лирики великого поэта: «А теперь, дети, мы почитаем». Ее голос обнимал, уводил далеко, обещал, нежил. И этот за­душевный голос, и ее глаза помогли пересилить других людей с рыбьими глазами, объявивших себя учителями жизни. Но даже это вкупе с мощной интуицией проникновения в чужую душу все же не объясняет. Остается предположить, что в самой жизни поднимаются и тасуются свои «геоло­гические пласты». Повторяются коллизии четырехсотлетней давности и выталкивают на божий свет художника, способного это выразить.

А помните Ваня, вы мне рассказывали об удивительном мальчике, ко­торый любил рисовать розовые облака. — Но таких не бывает, — говорили ему, — рисуй как следует. Но он продолжал рисовать только не в альбоме, а на полях тетради, на чистых местечках учебников. Его наказывали и смеялись над ним. И только один учитель, взглянув на рисунок, сказал

Какие славные облачка, они закадычные друзья или только приятели?

Мальчик вырос и стал художником? — спросила я. — Нет математиком, как тот учитель. —Напишите о нем рассказ, — а я и пишу роман. А тех уче­ных, что исали вам письма, тоже придется пригласить в персонажи. А то не удобно как-то получится. Они уже вошли в меня. Только дирижерскую палочку я не отдам. — Вы гений, Ваня! — Я знаю. И мы оба засмеялись.

А кто вам помогает? — Озеро конечно. И еще розовые облака. По вече­рам они долго не уплывают. Освещают дорогу большим и малым рыбам.

Мы все слишком долго верили, что люди науки ближе к открытию истины, чем все остальные. Что те, кто руководит всеми нами, спо­собен предвидеть, прогнозировать будущее. Что писатель непременно укажет нам путь к человеческому совершенству. Такие были иллюзии.

Время отрезвило нас, но не до конца. Одни кинулись к древним фолиантам, другие охотнее читали в газетах объявления о сеансах ма­гов. Вот это переходное, безответственное время и взялся изобразить Ваня. Для этого и погрузился в таинственный творческий процесс пе­ревоплощения реальности в зерно художественного образа.

«...Все мы читаем Книгу Жизни. Все мы силимся угадать скрытый смысл «Ее романа». Независимо от того, сочиняем или оцениваем этот роман, спорим с ним или отрицаем то, что он утверждает, или отвер­гаем его замысел, даже само право на него. Предположи такое, у кого не закружится голова», — записывал Ваня Крылов в своем дневнике.

— Ай да Ваня с неискушенной душой.

Два сочиненных Ваней письма, поняла я, это проекция его буду­щей прозы. Время подтвердило верность догадки.

Роман-воспитание, роман-диспут, роман-детектив? Элементы их форм присутствуют в книге. Но не эклектика ли это? Заданная с первых строк тема заставляет отбрасывать эту мысль. А упорное возвращение к вопросу, поставленному то прямо, явно, то косвенно, то будто ненаро­ком, заставляет предположить конструкцию, форму, созданную именно для данного содержания. Но при этом здесь все поставлено с ног на го­лову. Речь-то идет не столько о воспитании героя, сколько о воспитании самого сочинителя, для этого и вводится «роман в романе».

Развязки объявляются с самого начала, и будущее героев извест­но еще из предисловия. Автора не интересует психология поступков. Сюжет слишком демонстративно тормозится. В спорах нет жесткого столкновения, нет тех, кто побеждает, и тех, кто терпит поражение. Это скорее роли, разыгрываемые почти ритуально, где все ходы известны заранее. Но есть какая-то странная зазеркальность, жгучая притяга­тельность в самих повторах.

Ваню интересуют не психология поступков, характеры героев, а особые моменты их смущенного духа, потрясенного сознания. Через них ищет он выходы к глубинам современной жизни, то и дело наты­каясь на сопротивление материала.

Странно, в замкнутом пространстве курортного местечка и воен­ного городка создается ощущение бесконечной дороги, пестрого потока жизни. Оно рождается благодаря тому, что каждый персонаж выступает со своим словом, рассказом или продолжает разговор с собеседником, которого в данный момент рядом нет. Вопрос, заданный не проясненно­му адресату, расширяет рамки общего диалога. Он не снимается и тогда, когда герой погружается в свои интимные воспоминания.

Свобода высказывания героя может смутить и неробкого челове­ка. И нигде его речь не перебивает голос всезнающего автора. Расчет идет на читателя-соратника и соавтора, готового двигаться по таин­ственной и непредсказуемой дороге, для которой нет пока более точ­ного определения, чем искание истины.

Да, здесь ищут не секретное оружие, не ампулу с опасным ядом, а ту фальшивую ноту, что закралась в прекрасную мелодию жизни.

Все здесь подчинено исканию истины всем миром — мерцаю­щую, ускользающую. Она рождается словно из небытия. Но сна­чала долго накапливается то, что остается неизменным. Крупицы подлинного, сливаясь, представлялись автору сияющим шаром. Образом какого-то абсолютного знания, несущего надежду. Ваня в начале и в конце романа — это люди разных эпох, может, потому, что время в творчестве и даже сами единицы его измерения под­чиняются другим законам.

«Никто не тянет тебя за веревку, затянувшую горло, не требует немереного выкупа. Где же твоя энергия добра, живущая в тебе с ма­лых лет? Где неукротимый дух? Где безмерная гордость породивших тебя?» — Ваня бормотал неизвестный мне монолог, а я не подозревала, что и это сочиненный им текст.

И одного не понимала тогда и не понимаю до сих пор, как это он мог, сидя на казенном стуле, в пропыленной от бумаг позапрошлых лет комнате, заниматься официальной хроникой? Да не он же один.

Забегая вперед, скажу, что главные свои слова он произнесет под занавес, сбросив отыгранную маску неудачника, робкого человека и безумца. Как и великий его предшественник, живущий за четыре сто­летия до него и так поразивший его когда-то в юности.

  Роман будет про Озеро, про его обмеление? — спросила я Ваню однажды.

  В каком-то смысле и об этом.

Оно перестало быть в романе мрачной метафорой-предсказанием. Восстановлен баланс между бесконечным ожиданием прекрасной жиз­ни и самой жизнью.

Но близко ли будет это ощущение современному молодому че­ловеку? Кто будет читать роман сегодня? И я отправилась на встречу известного модного писателя со своими почитателями. Он говорил, сидя на кресле и — на него были направлены телекамеры — время от времени поглядывая на кончики своих пальцев или покачивая носком модного кожаного ботинка. Тонкое лицо портила только пробегавшая изредка судорога то ли злого напряжения мысли, то ли страдания. Признаюсь, я не сразу включилась в его речь, но уже через минуту она донельзя поразила меня. «Некоторые, — это слово он произнес с нажи­мом, — хотели бы вновь одеть нас в мундиры и длинные платья с во­лочащимся шлейфом и чтобы из каждого угла звучало: «Ваша честь», «Ваша честь», «Ваша честь». А полицейский по-отечески поглядывал бы на прогуливающуюся публику. Эта слащавая картинка стоит по­перек горла, и хочется сразу же перейти на отборное трехступенчатое слово из известного лексикона.

Я работал грубыми инструментами. Я прорубал топором, расчищая пространство для новой литературы. Заставлял отлетать мертвые слова. По залу прошел доброжелательный смешок. Некоторым не нравится мой стиль. Ученые не спешат найти определение новой эстетики рож­дающегося искусства. Пронафталиненные профессора, засидевшиеся невесты-диссертантки, облысевшие от страха за свои сокровища музей­ные смотрительницы, молодые люди, охваченные карьерным духом, — вот кто противники нового театра, новой литературы и кинематографа.

Тем, кто делает икону из русской классики, объяснять, что классики сами были ниспровергателями, бесполезно. От их визга можно оглохнуть.

Тех же, кто в 14 лет плотно сел за компьютер, для кого эстетику нового лучше всего выражает компьютерная игра, классической лите­ратурой не проймешь. Для них это голый пафос. Самое ненавистное, что может быть. И это объединяет меня с ними. Я очень давно понял, пафос — дорога к рабству, смех — визитная карточка свободы. Безу­держная свобода — и вы спасены. Не пропустите праздник жизни. Те же, кто делает икону из русской классики, обречены, но не пускайте к идолопоклонникам детей — это заразно».

Я покинула зал на полуслове кумира. Меня душили смех, гнев и желание немедленно схватиться за рапиру. Рыцарей в зале я сгоряча не заметила. А про детей кумир сказал не зря: «У классики короткая дорога к детскому сердцу. Я вот до сих пор не могу примириться с гибелью уточки «Серая шейка», а строка «Ветер по морю гуляет и кораблик подгоняет... » осталась для меня образом счастливой воли».

Нет в жизни человека ничего такого, что не случалось бы уже раньше и чего не могло бы приключиться в жизни будущей. Но есть то, что остается вместе с ним до конца его дней, как запах полыни, который он вдохнул, родившись среди вольных степей. Того, кто хотя бы одним глазком увидел в юности цветение маков в горах или в без­брежных травах, уже не заманишь фальшивым праздником.

Вернувшись в редакцию, я вытащила папку, похожую на вещевой мешок с длинными шнурами, вложила в нее оба сочиненных Ваней письма, беглые заметки на страницах в плохо заклеенном конверте и написала на обложке «Плывущие впереди». Роман.

  Семнадцать печатных листов? — спросила я наугад.

Ваня кивнул. И совершенно неожиданно для себя я произнесла:

  Попутного ветра! Держитесь крепче за поручни, капитан!

   Так когда-то приветствовала я своих школьных друзей. Ваня сно­ва кивнул, и я добавила к надписи на обложке «Редактор В.А. Попова».

Мне казалось, что роман оживает, движется, пытается, что уже против всяких правил, втянуть и меня в свою орбиту. Но до той мину­ты, когда в конце рукописи появится строчка «в свет» и закорючка — подпись директора издательства, и до той, когда читатель перевернет первую страницу, оставалось еще много лет.

   Проза©  ЖУРНАЛ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ И СЛОВЕСНОСТИ, №6 (июнь)  2011.


Послать рукопись, сообщение, комментарий

 Рейтинг@Mail.ru

 

  

©2002. Designed by Klavdii
Обратная связь:  klavdii@yandex.ru
Последнее обновление: января 28, 2012.