Памяти Леонида Леонова (Подготовка материала — А.Балтин)

ПАМЯТИ ЛЕОНИДА ЛЕОНОВА (1899—1994)

Подготовка материала к печати — Александр Балтин

Леонов Леонид Максимович [родился 19(31).5.1899, Москва], русский советский писатель, академик АН СССР (1972), заслуженный деятель искусств РСФСР (1949), Герой Социалистического Труда (1967). Воспитывался в семье деда, мелкого торговца. Печататься начал в 1915 в газетах Архангельска, куда был сослан его отец, поэт М. Л. Леонов. В 1920 — в Красной Армии, участвовал в боях на Южном фронте, работал в военных газетах. В 1922 опубликовал прозаическую сказку «Бурыга», затем первую книгу рассказов (1923) и повести «Петушихинский пролом» (1923), «Конец мелкого человека» (1924). В 1924 вышел первый роман Л. «Барсуки» — крупное эпическое полотно, изображавшее предреволюционное московское мещанство и драматические эпизоды революционной борьбы в деревне. Глубокое знание старорусского бытового уклада дало возможность Л. создать яркие образы деревенских искателей правды, показать характеры городских торговцев и ремесленников. Пафос романа — в раскрытии неизбежности победы социалистических сил в деревне. Реализм и мастерство автора «Барсуков» были высоко оценены М. Горьким и А. В. Луначарским. В философском романе «Вор» (1927), написанном на материале наблюдений над социальным дном нэповского города, в повестях «Провинциальная история» и «Белая ночь» (обе — 1928), в «Необыкновенных рассказах о мужиках» (1928), в пьесах «Унтиловск» (1928) и «Усмирение Бададошкина» (1929) были продолжены и развиты антимещанские мотивы «Барсуков». Одновременно, в 1928—29, Л. начал работу над романом «Соть» (1930) — одним из первых в советской литературе произведений о трудовом героизме народа, строящего социализм, о превращении глухих окраин России в индустриально развитые районы. Главный герой романа — коммунист Увадьев, энергичный организатор строительства. В романах Л. «Скутаревский» (1932) и «Дорога на океан» (1935) большое место занимает художественное исследование идейной и психологической перестройки старой интеллигенции, принявшей участие в революционном преобразовании страны, изображение острой идеологической и классовой борьбы в её среде. В «Дороге на океан» ведущую роль играет образ коммуниста — организатора, философа и мечтателя, отдающего жизнь строительству коммунистического будущего.

В конце 30 — начале 40-х гг. Л. выступает в основном как драматург: пьесы «Половчанские сады», «Волк» (обе — 1938), «Метель» (1939), «Обыкновенный человек» (1941). Первым откликом Л. на Великую Отечественную войну 1941—45 явилась пьеса «Нашествие» (1942; Государственная премия СССР, 1943), за которой последовали пьеса «Лёнушка» (1943) и повесть «Взятие Великошумска» (1944). Широкое звучание в военные годы приобрела патриотическая публицистика Л. После окончания войны писатель приступил к созданию романа «Русский лес» (1953; Ленинская пр., 1957) — крупнейшего своего произведения, посвященного борьбе советских людей с фашизмом и сложным нравственным проблемам современности. Многолетняя история борьбы в русской науке о лесе, рассказ о двух типах учёных становится в многоплановом повествовании «Русского леса» страстной исповедью писателя, выражением его главных жизненных и творческих идей, где первое место занимает идея действенного и ответственного патриотизма, основанного на глубоком проникновении в дух национальной культуры и подкрепленного практическим участием в народной жизни. Здесь находят завершение долгие поиски Л. новой формы романа, сочетающей реалистическую достоверность и точность психологических мотивировок с эпической обобщенностью картин народной жизни и глубоким лиризмом повествовательного стиля. В «Русском лесе» особенно очевидно органическое соединение традиционности леоновского изображения, тесно связанного с реализмом и гуманизмом русской классической литературы, с оригинальным использованием художественного опыта 20 века. Особенно важное место в образной системе романа занимают реалистические символы и ёмкие метафоры.

Во 2-й половине 50 — начале 60-х гг. Л. возвратился к старым замыслам, создал новые варианты пьесы «Золотая карета» (1946, 2-я редакция 1955, 3-я — 1964), в 1952 — новое, коренным образом переработанное издание романа «Вор», в 1963 — новую редакцию пьесы «Метель» и в 1964 — «Нашествия». Л. доработал написанную в 1938 повесть о русской эмиграции «Evgenia lvanovna» (1963). С темами антивоенной публицистики Л. связан его сатирический кинопамфлет «Бегство мистера Мак-Кинли» (1961). Писатель ведёт активную общественную деятельность как борец за мир. Выступает в защиту природы; активно участвует в обществе охраны памятников истории и культуры. Произведения Л. переведены на многие иностранные языки. Л. — депутат Верховного Совета СССР 2—7-го созывов. Награжден 4 орденами Ленина, 3 др. орденами, а также медалями.

Соч.: Собр. соч. [Вступ. [Вступ. ст. Д. Горбова], Л., 1928—30; Собр. соч.1 т. 1—5, Хар. — М. — Л., 1928 [Предисл. В. Ковалева], т. 1 — 6, М., 1953 — 55; Собр. соч. [Предисл. Е. Стариковой], т. 1—9, М., 1960—62; Собр. соч. [Вступ. ст. Е. Суркова], т. 1—10, М., 1969—72.

Лит.: Богуславская З., Леонид Леонов, М., 1960; Власов Ф., Поэзия жизни, М., 1961; Финк Л., Драматургия Леонида Леонова, М., 1962; Ковалев В., Реализм Леонова, Л., 1969; его же. Новые зарубежные труды о Леонове, «Русская литература», 1973, № 1; Творчество Л. Леонова. Сб. ст., Л., 1969; Щеглов М., «Русский лес» Леонида Леонова, в его сб.: Литературно-критические статьи, М., 1971; Старикова Е., Леонид Леонов, М., 1972; Русские советские писатели-прозаики. Биобиблиографич. указатель, т. 2, Л., 1964.

   Е. В. Старикова (Большая Советская Энциклопедия)

 

БУБНОВЫЙ ВАЛЕТ

I

Этой девочке кукол дарили на елку, а было ей всего четырнадцать лет. И была у этой девочки своя солнечная комнатка в мезонине над сиренями. Там дремлет бабушка в овальной раме за пыльным стеклом, и дедушка храбро выставляет гусарскую свою эполетку ветреным потомкам напоказ. Виден из окна этой комнатки парк, большой, как море, а над ним всегдашнее облако, белое, как бабий сарафан на успеньевской гулянке.

А парк был липовый. Когда цвели, — столбы благоуханья липового ходили по необозримым лугам, как смерчи. Попадешь в столб — закрутит, завертит, потеряешь голову, дороги не найдешь…

Звали девочку Леночкой.

 

II

Няньку Степаниду не прогонит Сергей Николаич со двора. Нянька Степанида самого его вынянчила. Ей шестьдесят восемь, и она теперь из ума выжила: то и дело воюет Степанида с тараканами, с бродячими собаками, с дикими всклокоченными котами. Но пуще того воюет с чертями. Приедет сам Сергей Николаич с фабрики, — круглый он, под бобрика, и пот ручьем, — увидит — ходит нянька по углам да вязальной спицей чертей шпыняет, — остановится Сергей Николаич пот с шеи вытереть, спросит:

— Что, Степанида Филиппьевна, воюешь?..

Повертывает нянька лицо, — а лица и нет, одни морщины.

— Воюю, Сереженька, воюю… Ишь ведь сколько их у тебя напихано, — как мухи развелись. Шкипидарцем бы!

…А еще любит Степанида Филиппьевна на картах гадать. Каждому может она все, что будет, задаром серебром предсказать. К примеру, говорила она Груше про червонную радость с бубенным королем, — и верно: ровно через восемнадцать недель опосля того вышла Груша замуж за кучера Миколая. Только в том и ошиблась, что бубенный-то король, конечно, видом шатен, а Миколай совсем брюнет, вроде перса, какие по дворам с шарманками ходят.

У няньки Степаниды и колода есть такая гадательная, старая: много по ней радостей и огорчений предсказано. Многих карт давно и нет в колоде: червонная десятка погибла случайно под Миколаевым каблуком, — теперь вместо нее шустрая новенькая двойка орудует. Пиковый же туз за дряхлость был выброшен в помойное ведро. Ныне властвует по пиковой части засаленная семерка из чужой колоды. И, между прочим, есть в колоде бубновый валет. Он молодой, у него глаза печальные, у него секира деревянная в руке… Другие — разве могут они с таким сравняться?

 

III

…Не знал никто, никто не догадался, что в поздние дремотные часы, когда по влажной ночной синеве распространялись майские сирени, поднимался по скрипучей лестнице к Леночке, в высокий ее мезонин, бубновый валет. А ночи тогда стояли лунные, соловьиные — не заметишь, как отдашь сердце свое в такие ночи…

Когда под синим колпаком дремоты про полночь пели петухи, скрипели знакомые половицы, и тихо приоткрывались дверцы, и нежно раскрывались глаза… Становились Леночкины глаза темными и большими, принимающими в себя. И уходил тогда криворогий месяц за деревья липового парка и ходил там по прохладному стеклу ночной реки.

…Нежно приоткрывалась дверца, нежно расцветали глаза. Лежала в девичьей кроватке, слушала милый скрип знакомых половиц и слабый шорох дверцы Леночка, беленькая вся, а он входил и ставил в угол деревянную секиру, и подходил, пугливо озираясь по углам, и становился на коленки, и глядел, все глядел в Леночку застылыми бубновыми глазами.

…И та, распущенный косы локон прижимая к горящим губам, шептала:

— Ты мой славный, мой гадкий… Мой хороший, глупый мой, бубновый валет!..

Томительно долго текло время в зеленые глубины соловьиных ночей. А когда взбирался снова над парком, цепляясь острым рогом за облачко, лунный серп, уходил валет в свою колоду, где ревнивая усмехалась подведенными глазами крестовая дама и шушукала червонной шестерке что-то ужасно обидное про бубновую любовь…

 

IV

К осени печалятся глаза. У Леночки тоже…

К осени мутнеют лесные озерки, и там, где растворялась весеннего утра голубизна, зыбятся в косом дожде оловянные воды.

К осени променяла Степанида Филиппьевна вязальную спицу на скалку: скалкой-то их способнее. Его стукнешь по головке, он и боится. А проколешь спицей, — так вони много… У них глаза с зеленцой, а хвостишши крысиные: шкипидарцем бы!

…К осени печалятся глаза. На клумбе в парке посередь последних астр тайком ерошится пугливо мышиный горошек, и каменеют жесткие крапивы в пасмурных днях…

Нянюшка Степанида Леночке говорит:

— Чтой-то ты, Леночка, не в себе, и глаза у тебя темные… Пойдем, погадаю тебе! Ох, устала…

Весь день нянька чертей колотила, вот и устала.

— Погадай! — У Леночки проснулось что-то там. Пошли вниз, в столовую, там сели. Расклала нянька карты по дивану, красные и черные, семерки и тузы…

— Вот, девонька, вот… Сейчас я счастье твое выгадаю. Выходит тебе… Ты слушай!.. Выходит, видишь, тебе большая удача с червонным антиресом… Любит тебя, вишь, девонька, бубновый шатин, а ему винновая дама на пути досаду строит… Ишь ведь глазишши вытурила, каверза! Но ты не беспокойсь: опосля трех крестовых дорог приезжает к тебе, значит, винновый король из казенного дома, и станешь ты без никаких досад королевной за винновым-то королем! И-и, не печалься, вырастешь — забудешь, забудешь — другая станешь…

…На терраску, где тарелками Ксюша громыхала, Сергей Николаич взошел. Ох, уж и смех у него: словно бревно под гору.

 

V

Ездили каждое лето на дачу; своя была у них дача, в Барановке. Там бабушке Параскеве Иванне внезапно изъяснился в пылком приступе бригадирской своей любви Варежников, Николай Петрович. Там умерла скоропостижно по причинам неизвестных обстоятельств тетушка Агриппина и родился с неистовым криком Сергей Николаич сам.

…И была Леночка все прежняя, черный бант — как бабочка-кудесница в тугой ее косе. Походка Леночкина та же, легкая, но что-то начинает тяжелеть.

Как и раньше, веснами, лиловым набатом буйствуют под Леночкиным окном веселые сирени. Нестареющий гусар гарцует потускневшей эполеткой из-за пыльного стекла и подмигивает кому-то в сумрак потухшим оком.

По ночам все так же скрипит седьмая сверху половица и неслышная распахивается дверь. И опять он встает на коленки и ждет, покорно складывая руки на груди, хороших Леночкиных слов, но молчит Леночка, и холодна душа ее, как февральская земля, обещающая ласку к весеннему дню: надоели Леночке бубновые слезы, опротивела бубновая, ненастоящая любовь. Видела Леночка во сне другого, который лучше. Спала, раскинув руки, не слыхала валетовых слов. Леночке в сентябре шестнадцать минет.

…Все реже улыбалась Леночка, когда проникал сквозь закрытую дверь знакомого шага шорох.

 

VI

Когда кончилась осень, наступила зима. Потом прожурчало солнцем вверху лето, и снова осень, в которой было много дождей. Алым тлело подмерзшее золото лип, а на клумбе, раздавленной дождем, качал разбухшей головою чертополох…

Ныне нянюшка Степанида Филиппьевна в земельку ушла, на спокой, а Леночка невестой стала. И стала веселой вдруг. А в сундучке у Степаниды Филиппьевны — чахнул среди лысых тузов и неласковых дам бубновый валет, тот самый…

А случилось это жданно и гаданно. В воскресенье, после завтрака, в два часа дня сидел Сергей Николаич в кресле на терраске и сонливо изучал строение своего правого штиблета. Вдруг на извозчике — Алексей Семеныч. Сергей Николаич всегда гостям рад: «Ксюша, самоварчик, да тово, этово…» Распахнул объятия, но тут-то и заметил: на Алексей Семеныче сюртук, с носу пот и вообще именинником весь. Сергей Николаич, конечно, сразу прекрасно все это понял, пуговицы застегнул и помычал в знак того, что он прекрасно все понимает. А Леночка уже заметила и убежала спрятаться в мезонинчике.

Алексей Семеныч, не теряя времени, свирепо потер руки и приступил к делу:

— Вам, конечно, известно, Сергей Николаич, что при моем положении в университете, и так далее…

Сергей Николаич вытер лысину и спокойно ответил:

— Что ж, не мне решать судьбу, и так далее…

Тут выбежала Леночка, бросилась Алеше на шею, и все было кончено.

Тогда Алексей Семеныч снял сюртучок, повесил его на кресло и сел пить чай, а Сергей Николаич ему наливал и рассказывал, как и что, а Алексей Семеныч поддакивал.

 

VII

Все молчит, все спит, убаюкиваемое косым царапаньем редкого дождя. Порой в канаве грязной под забором, где пахнет сорной пустотой, пошевелится ветер и снова спит… И только изредка собачий лай из недалекого Усолья облетит дозором тишину.

У Леночки веселый огонёк, в мезонинчике дружный смех. Сидит Леночка рядом с женихом. Запрокидывается в смехе Леночкина головка на женихово плечо: Алексей Семеныч Леночке растопыренными пальцами козу-дерезу строит.

Звенят два смеха в тесной комнатке, где бригадирша, Параскева Иванна, жеманно морщит детский ротик и в который раз вдыхает с приятностью несуществующие запахи нарисованного букета.

— Вот на этот пальчик мы наденем колечко простое, а на этот обручальное…

— А этот?

— А этот мы поцелуем!..

…И не слышал из них никто за смехом и дробными стуками дождя, как скрипнула седьмая сверху половица, как приоткрылась узкой щелью дверь, как ахнуло растерянное сердце, когда увидел другого в мезонинчике испуганный валетов глаз. Но спустился он все так же тихо вниз, заглянул в столовую — тишина; прокрался неслышно к нянькину сундуку, который забыла Степанида Филиппьевна, уезжая на тот свет. И там, в колоде, между двух ветреных шестерок, горько сжимая деревянную секиру, поплакал втихомолку бубновый валет. Сзади него шептались о суетности здешних дел два лысых туза, на сердце навалилась каменной колодой винновая девятка. И ревнивая дама пикового свойства, высунувшись из колоды острым краешком, хихикала неслышным едким хохотом, смахивая скупую винновую слезу на кружевное свое плечо…

Потом уехали Варежниковы в город. Нянькин сундучок не с собой же везти!

Через две недели, одетую в белое, увез Алексей Семеныч Леночку к себе. И пришло к ней червонное счастье, и была она как королевна за своим винновым королем… И только однажды, когда стукнуло Елене Сергеевне сорок, — всю ночь, в отчаянье и в слезах, целовала она в памяти своей бубнового покинутого валета.

1922

 

ГИБЕЛЬ ЕГОРУШКИ

Каб и впрямь был остров такой в дальнем море ледяном, за полуночной чертой, Нюньюг остров, и каб был он в широту поболее семи четвертей, быть бы уж беспременно поселку на острове, поселку Нель, верному кораблиному пристанищу под угревой случайной скалы. Место голо и унынно, отдано ветру в милость, суждено ему стать местом широкого земного отчаянья. Со скалы лишь сползают робкие к морю, три ползучие, крадучись, березки, три беленькие. Приползли морю жаловаться, что-де ночи коротки, а ветры жгучи. А море не слушает, взводнем играет, вспять бежит.

Над Нюньюгом по небу в зимние ночи полыхают острозубые костры сияний северных. За Нюньюгом, в морской глубине, летними ночами незаходимого солнца пожар стоит. А по болотным нюньюгским местам расползлась на все восемь разноименных сторон невеликая ягодка клюковка, единая радость голого места за полуночной, последней чертой. Еще растет по Нюньюгу брусничка, клюквина сестричка, матушке морошке сноха. Птица, протяжным криком осеняющая нюньюгскую весну, клюет ее. А еще курчавится в зыбинах мох белый. А на самой последней тупине, где ночные воды лижут непрестанно зуб-камень, встала посередь кукушкиных ковров единая сосна, рослая старуха, глухо шумящая на ветру.

Приходил сюда один самоедин смелый, молодой человек, по взбудному следу зверя. Ветер душу его к сосне пригвоздил. Провисела душа на гвоздике долгое множество лет. И состарилась. И скатилась к морю гнилым дуплом, безглазым отрубком.

—————

Олень не тощ, а нарта справна, а малица не ветром стегана, — выехать тебе из Нели поране, к обеду сумеешь до Егорушки берегом домчаться. Там забудешь под пресветлым взглядом его и про всякую скорбь жития и про то, что с головой тебя завеять сбирается встречный снег в кривом овраге над Выксунью.

Тихое неветреное небо живет в Егоре. Было утро однажды, чайки гнали криком воронью зиму, — белый ошкуй, на ледяном откосе с Егорушкай встретясь, земно поклонился ему, теленком мыча.

А в пору ту, когда рыхлой земле сырой отроду еще не боле трех дней было, наступил Никола нечаянно, землю дозором обходя, на смутную грань моря и суши первозданных и след свой оставил здесь… Промелькнули потом буйной оравой неуловленные в память дни, канули в пустотные тартарары вся сотня сотен и тьма тем. И в том Николином следу вырубил отец Егорушкин хижинку себе двуглазку и сараюшко к ней. А чтоб неповадно было косоглазым бурьям под крыши заглядывать, придавил он крыши каменными, круглыми лепехами.

Отошел однажды Егорушкин отец, деревянное распятье могилки его еженощно хорява-ветер целует, отправляясь на разбой. Прикупил тогда себе Егорушка карбасов новых два, сплел себе сильны яруса, взял жену себе, узкоглазую Иринью, Андрея Фомича дочь из поселка Нель… Иринья, вот она: в глазах ее щебечут серые ласковые пичуги, сердце-же подобно обители веселых зайчат. Два лишь года отделили Егорушкину свадьбу от нонешнего дня.

Так и живут они. Ходит Егорушка на грудастом карбасе по заливчику, снимает яруса, а жена ему веслом привычным правит путь. Ветер им песню котенком мурлычет. Волны бегут, торопясь разбиться. Глазу широко, и душе легко.

—————

Зачнем рассказ свой с единой рыжей осени.

Вечер обозначил лиловой тучей в закате поздний путь свой. Пол-неба в огне, пол-неба в пене морской. А по Нюньюгу расползлись туда и сюда огненных колымаг колеи.

На зализанной морем отмели, возле карбасов, сидят два. Колеблет ровный ветер пасмурную зелень моря и немногие былинки, касаясь и головы Егорушкиной, осиянной светлым льном волос. Торчит несуразно у Ириньи под холостинной юбкой выкруглившийся полной луной живот ее. И это хорошо, что на девятом месяце она. Скоро-скоро, недолго ждать осталось, заплачет маленький на острову. И отмерит Никола рыбной благодати нескупо на сынишку Егорушки, нагоняя рыбу в заливчик подобно весеннему тюленю. Что ж, выедет Егорушка в утрее время, да и подцепит пикшуя пудов на двенадцать… Вот дивень, на таком и в Соловки обыденкой скатать возможно!

Сидят два. Неторопливым ручьем разговор идет. Одиночью не замутить сердец их.

— Сергей-то Яковлич, хорошо, мучки догадался.

— Наказывал я ему про мучку, с весны еще наказывал.

— И сахарку тожь. Для маленького-то ко времени подошло.

— И сахарку.

Золотой буерак в небе из пены вылез. На нем замечательный, неувядающий расцвел раскидисто небывалый огненный цвет.

— Егорушка, слышь, звон идет.

— Зво-он!

— Може с Кондострова то? В набат колотят?

— Пора не пожарная. Вечерний то звон.

Порождая смиренство духа на встречных кораблях, на малых островах, на рыбных ловах, в кораблиных становищах, идет по соленой ряби моря ледяного Саватеево благовестие.

Побурели болотца радужной ржой. Тащут ветры в синие погреба грузные ижемки свинцовых облаков. А небо великим пожаром журлит, клокочет цветным как пасхальная в Нели ярманка.

— Иринь, а ведь пора-б ему быть. Когда девятый минет?

Круглым животом ластится к мужу Иринья:

— Пора, пора. Парус ставлю намедни, а он и трепыхается, птенчик-то! Чать, в неделю эту придет.

Взрезали тут, там и еще подале зеленую гладь острые, играющих рыбин хребты. Заплескалось, ослепляя, драгоценное, потухающее каменье.

— А назовем-то мы его как?

Егорушка думает:

— Варламом мы его назовем.

— Так ведь, может, девочка придется!..

Машет Егорушка рукой:

— Ну вот, скажешь тоже, девочка. К чему ж девочка, раз мне в помощнике нужа!»

Тихо улыбается Иринья, полузакрыв глаза. Как в бреду:

— И будет он Варлам Егорыч зваться… И будет он на быстрых елах по белым морям ходить. Женится…

Радость низошла на Нюньюгских двух.

— Шняку себе купит! Намедни в Нели норвежин один, пьяный, шняку свою продавал. Отец сбирался купить, не знаю. Хорошая шняка, птичкой, зря не купил ты!

— Пьяный мне не продавец.

Чайки плещут крыльями по серебру. Идут в закат стадами сгорать золотые невиданные звери.

— А што я думаю, Егорушка… До неба, небось, и в пять годов не дойти, каб лесенку туда приставить?

— Хе, жена! Откуду-ж плавнику ты на такую лесенку наловишь. Туда лесу прорва пойдет!..

Под простором белых крыльев ночи Нюньюгской не цветет, не расцветает алый цвет. Зато невидимо расцветает по Нюньюгу маленькая душа Варлам Егорыча. Ну да, ну конечно! Станет Варлам Егорыч бородатым промысловым купцом, суровым капитаном своей посудине. Будет он низкое небо мачтой веселой елы чертить, будет процеживать ветровые потоки парусами, а море карманами. Будут здоровкаться его покрученники со встречными в ледяном море караблями:

— Ма-арк Кузьмичу, на-аше ва-ам!..

— Варлам Егорычу, пожалста, здравствова-ать…

— Как пожива-аешь Варлам Егоры-ыч?

— Ничево-о-с! Никола не забывает да Елисей Сумской…

Нюньюг, ты, Нюньюг, рыжий теленок, унынный ты! Через двадцать восемь дней отстегнут морозы пуговку-клюковку. Выскочит и оглянется белый зверь. Синим, снежным облаком пушистым разволнуется болотная твердь. И замрешь и повянешь под черным небом непроходной ледяной стороны…

—————

Потому ли, что была то пятница первозимнего октября, ночью взбесилось море, взбеленилась буря, закричала больно, как полярный сыч глазастый, в куропачий силок попав.

Словно море зубами скрипело — трещали, сталкиваясь, в обширных пустынях ледяные тороса. В брюхе у Сядея урчало с голоду, — волны исступленную пляску на отмелях завели.

Ветер слонялся и проваливался в бездонные ржавые кисели. Злился, смаху бил по средине воздуха, по киселям, по рыжему, покорному теленку. А воздух несся и гудел подобно ошкую, ужаленному меткой острогой прямо в глаз.

В такую-то ночь и опросталась Иринья. К утру заплакал маленький Варлам, и громкий плач его сменил трудные стоны Ириньины. И улыбнулась мать, услыша плач тот.

Восписуется в небе первой радостью радость матери, а второю радость впервые узревшего свет.

…В то же утро пошел Егорушка на колодезь за водой, для надобностей Ириньиных, с бадьей, а вернулся с ношей. Была ноша черна, на голове же напяленный клобук воду высачивал. Сама же ноша кряхтела сильно, словно не Егорушка ее, а она Егорушку тащила.

Повалил ношу на пол:

— Счас вернусь. Пускай полежит человек сей. Бадью захвачу!

Приподнялась Иринья на печке, видит: лежит человек монах. Облепила черная крашеная толстина занемевший его сухожильный костяк. Растекается лужа по полу, из под рясы же торчат узкими носами вверх на деревянной подошве бахилы. И вот открыл правый свой, потом левый глаз и пошарил Иринью невидящим взглядом и всем животом под намокшей толстиной вздохнул, и встретились взгляды, два. Ребенка от груди оторвав, потому что ахнуло внезапь испуганное сердце, вскрикнула Иринья — выскочили два слова и глаза человечками выпучили:

— Ты кто?

Сквозь семерых передних зубов гниль, сквозь рыжую щетину моржовых усов, словно горстка воды перелилась, сказал синеющими губами:

— Слуга богов, Агапий я.

Не остановилась Иринья:

— А черный такой зачем?

Закрылись глаза, ноги колодками обозначились по мокрой рясе, замер деревянный лик, имеющий подобие осенней тундры с чахлым кустиком облетелой, осенней сихи под губой. Лежит безответно морской подарочек, сопит. И вот страшно закричала Иринья и ребеночек звонко заплакал, ручонками тарахтя, вместе с матерью.

Тут Егорушка взошел. Закидала его Иринья словами.

— Егорушка, зачем он тут? Зачем у него глаза голые? Маленький напугался наш…

Кладёт он бадью на лавку, чебак на гвоздь:

— Буря его к нам выкинула. От Саватея, небось, монашек-то. Пущай, не трожь, приютить надо. Со вчерась лежал, головой сюда, а ноги в воду.

Утро тянулось в окна серым, закрученным в жгут полотенцем. Капала с него по капельке тусклая поганая муть на душу. Днем, когда отобедали:

— Егорушка, ей не лгу, на лукешку он похож! Я на картинке, в девках, у отца видела. Ты б его назад снес, ну его!

Упреком распрямились Егорушкины глаза:

— Зима, куда ему ноне?

— Егорушка, боязно!

— Самой себя бойся, люди не причем!

Так и было порешено об Агапии-монахе, в котором сызнова начинало биться сердце.

А на синие берега выползал мочливый ветер. Облака неслись, опускались за краем и наново выбегали с обратной стороны. Туманилась и блекла крайняя черта моря в мелких и частых переметах дождя.

—————

Упрямо, угрюмо и гордо, с Успеньева дня до льду, бороздят крепкими носами промысловые суда осеннего тумана ледяную зыбь. Шарят сети тонкими пальцами по дну, вытягая полезную людскому брюху тварь. Гонит тогда прямо в сети обезумевшую рыбу тюлень.

Большому кораблю все моря от края до краев путь, но Егорушке заказан лишь кусочек тот водного места, у которого сидит домок его.

Вчера сказал Агапий Егорушке, из-за стола встав:

— Конешно, постник я, поелику возмогаю при немощи тела. Однако не желаю и корочку хлебца у тебя задаром есть. Буду тебе помогать в делах твоих.

Ему Егорушка всем сердцем:

— Дело твое. Хлебом не затруднишь, рыба — вон она. А за подмогу спасибо, Иринье с маленьким легче!..

Так говорили вчера. А ныне ходит уж карбас по ярусам, сбирает дань. В карбасе двое, и вторым, на веслах, Агапий. Уж больно дикой он в чебаке-то, — чистое водяное пугало, рыжая голова.

Тянет намокшую, медленно, тяжелую веревку из-за борта Егорушка, Агапий же глушит колотухом несчастливых рыбин. Когда бьет, складываются губы его твердо, одна на другую. Плещется рыбная благодать серебряными боками, и все глубже усаживается карбас в упругую зелень вод. А вперемежку, между ярусами, ведут они разговор. Агапия слова суровы и остриями тверды:

— Вы так, значит, без церкви и живете?

— А для ча?

— Для ча, для ча… Грех молить!

Засмеялся Егорушка:

— Гре-ех? А ну тя, монаший ты человек, к богу в рай!

Ходит карбас утюгом. Осенний ветер брызжет пеной над головами, дует свежестью в ноздри рыбаков. Нашел Агапий, что искал:

— Вот смеетесь вы часто. Иринья вчерась в захохот чуть не впала. А Исус, скажи, знали ли смех уста его?

Карбас беззвучно к ярусу подскользнул, снова зашевелился Агапий:

— Тебе правила подвижников-то как, жук нагадил? Паук наплел? Василь Великий ведь смех начисто запретил, это тебе как?

Кустик под Агапиевой губой к носу задрался, а глаза прижали к доске тихую душу Егорушки. Нет слов у Егорушкиной души, он молчит.

Под взмахом гибкого весла, в порыве верного ветра идет к берегу рыбарья посудина, внезапным парусом указуя жизнь на дальнем сем море. Когда к берегу подходили, Иринью с младенцем, сидящих на берегу, завидя, молвил Агапий как бы невзначай:

— Дохлый у тебя паренек-то. Не выживет!

Когда говорил, дрожали у него руки крупной дрожью. Когда сказал, семь больших раз и еще два раза завертелась в ветровом водовороте случайная чайка, в смертной судороге упадая на крыло.

Громко закричало Егорушкино сердце: зачем ты говоришь мне все это, зачем?..

—————

Затягивает тина морская белых ночей решето… Море темнеет ликом, рыба уходит в глуби, небо, затяжелевшее ночью, нависает вниз.

Сломала первая метель недолгого лета весло, зашвырнула промысловые суда в серые кораблиные закутки. Гнусавую песню о всех погибающих в море, о всех разбивающих душу свою о камень, тянет ветер.

Клочьями мокрого снега рассыпались над Нюньюгом остатки октября. Ледяной коростой устилают морозы свирепым братьям-декабрям путь. Опустели окружные камни, птиц нет.

Приходит ночь, встает ледяное молчанье, — клюковка пала, мороз ей ниточку перегрыз. Начало наступило.

Шаманит тундра, а в мерзлом воздухе олени роют снег. Стоит на сугробной дали Сядей-Махазей вьющимся снежным столпом, слушает, как плачет маленький Варлам Егорыч у отца на заливчике.

Еще он слушает, как поет самоедин в нартах, уныло и длинно на пути к чуму своему:

«У меня триста оленей. У меня к осени будет пятьсот. У меня в чуме много добра. Я убью нерпу и продам Марку, а Марк мне даст водки и острый нож… Я пойду на лед и добуду ошкуя. Будут говорить русаки: Тяка ошкуя руками задушил. А я буду сидеть на его белой шкуре и точить нож, который мне даст Марк…»

Еще он слушает, как колдует в становище Нель потный шаман в душной избе, беспамятно скрежеща ногтями в бубен.

Потом в снежном затишьи, — неизвестно: зверь, птица или ветер, — был крик.

—————

Паром застоялась изба. Пар идет из плошки, а в плошке щи. Сидят вкруг три живых человека, с половиной. За половинку считай Варлам Егорыча, друг!

Тянется ручонками на кашу Варлам Егорыч. Тихо внутри себя смеется Егор. Полная материнской гордости, улыбается Иринья.

Как бы просветлившись, берет Агапий на руки ребеночка, кидает, подкидывает вверх-вниз, сам же затягивает грубым, как канат тугой, голосом:

— Ходи в петлю, ходи в ра-ай…

Остановится да подмахнет рукавом и сызнов, словно и нет у него других песен:

— Ходи-и в дедушкин сарай…

И вот негромко, но все неистовей и громче, зашелся ребячьим плачем Варлам Егорыч. Покраснело голенькое, анисовым яблоком, маленькое тельце. А тот все:

— В петлю… в рай…

Встрепенулся в страхе внезапного понятия монаховой сущности Егорушка и крикнул:

— Не пой, не пой так, Агапий!

А уж поздно было: и смех и горе. Вышло, что замарал ребеночек Агапию черную рясу его ребячьим. Тяжело Агапий, дух переводя, поворочал язык за скулами, потом ненужную допустил усмешку на деревянное свое лицо.

— Не петь…? а тебе што? Тебе анхимандрит грамоту из Синода прислал, чтоб не петь?

Набежала тучка на слабый Егорушкин умок:

— Да нет, не присылал… Ох, поди, вытри рясу-ту снежком. Изместил, вишь, тебе Варлам Егорыч!

— Что ж, и пойду, и вытру. Не годится на монашьей одеже подобный орламент носить.

Иринья, ложку бросив, сует Варлам Егорычу полную грудь, но тот кричит, захлебываясь и замирая. Покуда оттирал Агапий шершавым снегом ребячий поминок, зябко топчась на снегу, пришло Егорушке спросить и спросил в вечеру:

— Агапь, ведь ты поп?

— Поп.

— А где-ж он, крест-от, у тебя?

Смиренно опускает глаза Агапий; неслышно, но слышал Егорушка:

— В море потерял.

—————

Затягивается ночь, как петля, на шее всяческой души.

Спят в избе, а за избой всякие нечаянные звуки сторожит тишина. Шла большая ночь и шла маленькая. Среди той, большой, и среди этой, маленькой, проснулся Егорушка, словно за руку его кто потянул и сказал: выдь и слушай.

В душном сонном мраке похрапывала долгим и ровным храпом Иринья. Не выдалась ростом Иринья, да не даром из колмогорских Андрей Фомич: грудь у Ириньи крепкая и тяжелая. Ей помогал, подхрапывал по мере сил, Варлам Егорыч: отставал, нагонял, опережал даже порою.

Во тьме пощупал место рядом, на полатях, Егор. Заморгал, удивляясь: пусто место, нет Агапия. Соскочил разом и пимки словно бы сами на ноги ему наделись. Подбросил в очаг поленце на пламенного уголья потухающий тлен. И не скрипнула дверь, и другая в сенях не скрипнула… Вышел и напряг ухо.

Высоко, от моря этого до всех других ледяных морей, шатались, ходили, местами менялись смутные морозные столбы. Была такая тишина, что, если б крикнуть, не погас бы звук, покуда не устало б слушать ухо. Сердцем угадав за сараем Агапия, пробрался Егорушка, согнулся и выглянул. Не обманулось сердце.

Черный и клобучный стоял голыми коленками в снег, а лицом в поле, Агапий. Руки порой вздымая к полыхающим кострам, звал он кого-то, застывая льдом. И то падал всем костяком в полый снег, то закидывался назад, обнажая деревянное лицо, обостренное мольбой и мукой. Было чудно глазу и непостижно уму видеть такое, и не поверил Егорушка. Схватив снега горсть, сунул в горячую пазуху. Когда же обожгло там холодом, замер, прислушиваясь:

«И еще известил меня дух твой, что Егор с Нюньюга сыном твоим наречется. Не могу преступать путин твоих, но молю. Пусть в горниле испытания умудрится дух его. Пусть…»

Не от слов ли безумного Агапия бушевало все сильней и сильней морозное пламя неба?…

«И пусть умрет сын его, Варлам. Пусть порвутся яруса его и лопнут щепьем карбаса его. Пусть останется с единой душой да с телом. А тогда ударь его в голову…»

Не дослушал Егорушка, выбежал к заливчику, рухнулся всем лицом в острый снег. Ужалил его снег тысячью тупых игл в колени, в руки и в лицо. И возопил он голосом, полным дикой тоски:

— Эй-ва, вы там! Господин Никола милосливый, Зосим с Саватеем, настоятели, — дайте немому слово сказать. Ничего не боюсь, все пусть! Эй-ва, только бы мне насчет Варлам Егорыча…

Не знал продолженья мольбе своей нюньюгский Егор. Встал. Растаявший снег жег кожу за пазухой. Огляделся: синее безмолвие висит, а ночь идет, а на снегу отчетливы собственные следы.

Вошел, а монах уж на полатях под малицей ворочается. Хриплым спросонья, не своим, голосом, словно полуда в глотке отпала, закашлялся надрывно Агапий. Прокашлявшись, замолк, и сказал ему Егорушка, как бы оправдываясь:

— До ветру ходил. Светлынь на дворе-то!

Агапий почесал ногу, потом отвечал:

— А я тебя во сне тут видал. Будто снимки с полагушки сымаешь…

С печки сонно спросила Иринья:

— Полагушка-то как, с верхом, ли наполовину? Не полна, так болесть в дом!..

Агапий не отвечал. Маленький с плачем заискал материной груди. Опять закашлялся монах, колодой подкидываясь на досках. Егор все думал о чем-то и не мог додумать до конца, думалки не хватало. А Иринье виделось: идет странник, — сзади крылья, спереди собачья голова. Тут жучок ползет. Странник наступил сапожком и прошел. Вели блистающие крылья собачью голову вперед…

К утру забыла сон свой Иринья, — тому не до снов, кому хлопот полон рот.

—————

А по прошествии восьми дней весело гудело самопрялково колесо, прыгало проворное в ловкой Ириньиной руке веретено, и тянулась нитка как ночь, а ночь как нитка. Шла та же большая ночь, и не ближе была весна, и не короче пути снегам.

Егорушка из пыжиков шапку Варлам Егорычу кроит. Жадно и сухо горенье Егорушкиных глаз. Агапий повествует на память не громко, водя перстом по воздуху, и глядит глазами в трепетную тьму углов. Коротко и трескуче горение жира в плошке.

«…довелось читать в старой книге Вила, игумена Лифазоменского монастыря. В стране, имеющей имя Египт, произошло так. Был там искусный музыкант, Василид по имени. Слава о нем шла до самых Белых Гор. Он радовал уши египетцев чудными песнями из инструмента своего, покуда утробы их наполнялись мерзостями пищи…»

«Однажды пришел Василид от одного вельможа, осыпанный дарами, сел и почуял мысль о смерти, которая не спит никогда… Тогда разбил он с плачем дивный свой инструмент, роздал нищим богатое изобилье имущества, сам же сел на горбатого зверя велбуда и поехал к старцу Патфитану, который ушел в пустыню искать скорбь. Приехал и сказал: авво, укажи путь мне!»

«Сказал старец: роздай нищим пожитки, приходи ко мне. Я живу в темной змейной пещере. В одном углу живет птица стратон, она приносит мне пищу. В другом — лев, он охраняет меня… Сказал Василид радостно: все оставлено, опустошена жизнь. Нет у меня ничего, кроме как в душе любовь к малой моей дочери. Сказал старец: «разбей о камень душу. Возвратись и заколи дочь свою и приходи ко мне. Иди и делай.»

«…погнал Василид велбуда. Трижды останавливался на пути, крича в небо: Авво, дочь — единый мне свет в близкий канун мрака! Но молчало ему, и с новой силой загорался в нем…»

«…приехал, вошел в дом и вознес нож над спящей дочерью и не мог сперва. Оглянулся, жутко ища, — не видать нигде, ни в углах, ни под матицей, десницы, протянутой удержать нож. Тогда, крича сердцем, ударяясь душой о камень…»

«И вошел нож в дочь его. И умерла та. Снова на велбуде бежал Василид к старцу. Лев облизал ему убившую руку, а птица стратон поклонилась ему. Так разбил душу свою музыкант Василид в рыжей стране Египт.»

Звонко-звонко тут залился маленький на печке, подтвердило ветром в трубе. Ахнул, на пол приседая, Егорушка, визгнула с разбегу самопрялка, замертвевшим колесом порывая нитку. Пошел Агапий к ушату, зачерпнул ковшом и выпил, потом вбил последний гвоздь лжи своей:

— Справедливы дела времен прошлых во вся дни!

Склоняясь головой, спросил Егорушка с надеждой:

— Хорошо сказываешь, как по книге. А старик твой безумный что?

Нехотя продолжил Агапий:

— Старец? Когда нагнулся Патфитан обнять Василида, возрыдавшего перед ним, не принял тот поцелуя. Вскочил Василид и проклял имя бога Патфитанова. И до конца дней ходил он по земле, сам себя отвергая от путей к небу.

Расступилась тишина и в нее вошел клином стон Егорушки:

— Как же все вышло-то так?

Словно прямую черту провел, отрезал монах:

— Так вот и вышло.

—————

Каб родился Исус не в Вифлеемской земле, а на Нюньюгской, не пришли б к нему волхвы на поклоненье. Но пришел бы Егорушка, принес бы пикшуя в пуд. Пришла б бобылка Мавра из Нели, принесла б морошки лукошко, да клюквы короба два. Пришел бы самоедин Тяка, третьим пришел бы, подарил бы Исусу пимки малюсеньки да песенку б спел про себя, про Тяку веселого.

Днесь рождается царь на Нюньюге, Исус имя ему. А морозы белыми козлами тундру жуют в тишине Вифлеема Нюньюгского. И гуляет, гуляет по всей бескрайней снежной глубине легкий вьюжный вьюнок, белый медвежонок.

В полночь выходили Агапий и Егорушка с женой к снегам петь о Рождестве. Славили, стоя лицом к востоку. Егорушка смотрел в ночь и все хотел легким тенорком поусердствовать, Агапий же скрипел, словно бочку-тресковку с дробью по земле катал, пугая Варлам Егорыча, сидящего на руках Ириньи… Выходило так: два младенчика, быть одному из них рыбаком, быть другому царем. Поймает рыбак рыбу и принесет царю.

Но к пробужденью упала та звезда, которая с Вифлеемской хотела в шаг идти: заболел Варлам Егорыч. Лежал, хрипло надувая тяжелым воздухом живот Егорушкин первенец, борола его болезнь. А был ли то утин, или горлянка, или черный монаший сглаз, — не дознаться было. Каялась после ужина мужу Иринья:

— Мыла его, побежала… стукнул кто-бысь в окошко, дверь не прикрыла…

Но молчал Егорушка, обезумел в нем дух. Не переставала течь бабьими неутешными слезами Иринья. Восписуется в небе первым горем горе матери, а вторым — закрывающего навек глаза.

Запоздно, перед сном, подкараулил Егорушка Агапия в сенцах:

— Слушай, Агап. Я помру — сгнию, ты помрешь — лишний чин примешь. Но съели б рыбы тебя и праведность твою, когда б не я о прошлую осень!

Спросил Агапий:

— Жалости просишь?

— Не жалости, а правды. Был ты слаб, а я силен, теперь я слаб…

Усмехнулся Агапий:

— В хлебе попрекаешь?

— Не в хлебе, а к разговору токмо…

— То-то, к разговору! Вспомни Василида и не дай умереть душе.

Сказав так, внезапно чихнул Агапий и вышел в дверь.

—————

Вот пошли двое на тюлений лов: ходили долго, видели лед, не видать было зверя. Держали остроги да крючья наготове, а некого было бить. Уж собирался назад Егорушка, как вдруг выникнул из промыва усатый мурластый морж… Хотел бежать морж, да замешкался самую малость. Тут и зашвырнул ему Агапий острогу в угон. В скорости был морж положен на санки и волочен к дому.

Егорушке с утра, как встал, сердце щемит. Ныне же, идя с монахом по охотничьей узкой тропке, постигает Егорушка неисповедимые пути Агапиевой справедливости… Важно, как сосуд небесный, несет Агапий свою голову; глуха речь его, а слова остриями тверды:

«…затрубят витые трубы на низкие лады. Восстанут моря от лон, упадут на города. И будь ты хоть солдат, хоть праведник, аль в новехоньких полсапожках, все мы снидемся тамо, на судилище…»

Покорно тащит тяжелые сани по еле заметной тропке Агапиев слушатель. Зубчатой ледяной стеной, золотым гребнем, радужной лентой возгорается и перебегает небо. Смотрит мертвый морж в ночь, а ночь идет над ним спокойная, ровная, не в обхват большая, бесшумная, как на лыжах.

«… утренней зари сам Савоф. Солнце покажет красный язык и умрет, — тут уж не надо солнца! Выйдут силы и тьмы и протянут над миром мечи свои и сабли. А в мире будут стоять тьмы и толпы народу всякого, мужики и бабы. Изыдет Сын и сядет одесную…»

Очи широко в снежную тьму раскрыв, остановился Егорушка, изнемогло в нем сердце. Остановился и монах. Рукой в варежке так и рубит он морозный, тугой воздух.

«…Отец сыну. И повторят горы речь его: Сын мой, Исус. Ты приходил к ним светом тихим, а они гвоздями тебя… Ты висел, Исусенька, страдая и зовя, а я сидел вон на том облаке и бороду себе рвал. Не мог я остановить пути твоего. Ныне ж пришел я распять их…»

Ждет Егорушка, шатает его. Словно оловом каплет жидким Агапий на голый череп Егорушкиной души.

«… и промолчит Исус…»

— Врешь!! Ты мне вчера то же ко сну говорил, и я тебе не верил…

Так закричало неистово ущемленное Егорушкино сердце. Весь трепеща крупной задрожью, бросил себя камнем в сугроб, ища там приюта помутившемуся взору своему. Склонясь над кричащим человеком острова Нюньюга, шептал глухо и страшно Агапий:

— Успокойсь, парень! Тебя он в перву голову к себе позовет. Подь, скажет, Егорушка, ко мне на два слова…

Стеная, навзрыд кричал человек в снегу:

— Не хочу, не хочу. Пускай моего Варлам Егорыча назад берет!..

Долго они так: один кричал, другой уговаривал.

А когда подъезжали к дому с моржом, выскочила с воем простоволосая Иринья. Закатились у ней глаза. Крепко прижав к полной напрасным теперь молоком груди голенького Варлам Егорыча, завизжала, порезая безмолвие ледяное криком, как ножом, — завизжала сильно:

— Помер!! Варлам Егорыч помер…

Запушила пена Ириньины губы, и упала баба, не сгибаясь, наземь и загрызла зло и жадно снег. А Варлам Егорыч, богатый промысловый купец, скатился к санкам и там застыл личонком вверх.

Неугасимо колебались в безветренных вышних пустынях желтые и в прозелень синие широкие столбы.

Подуло холодом. Бормотал Агапий молитву, избавляющую от удара. Иринья лежала, как спала, а поодаль, заснувшая навек, лежала мертвенькая благостынька нюньюгского рыбаря.

Не знал, где потерял свою ушанку Егорушка. Все силился вспомнить и не мог. А вдруг увидел: шевельнул мертвый морж оскаленным, закровянившимся клыком и подмигнул тот, другой, рядом.

Два дня, раскинув руки по снегу, выла баба на острову.

—————

Загоготала малица, спрыгнула с нарт. За ней совик прет, кулек несет, порядочный кулек.

— И-га-го! Здорово, кобелики! Стречай тестя, кунья голова!

Олени паром зашлись, заморил их Андрей Фомич, чуть хорей не поломал, в зады им тычучи. Вошла малица в дом, легла малица задом на пол.

— Стаскивай малицу-т! Какой ты есть зять? Ох, да рук то пожалей, — небось самовару и тому рук жалеешь… А я еще бегаю, живой… И-га-го!..

Соскочила малица с крикуна, очутился в избе толстый мужичина, карнаухий, — пьяного семь лет назад сова цапнула, сам сказывал.

Андрей Фомич Иринью мокрыми усами и бородищей чмокнул. — «Грешн человек, до баб я слаб, слаб — зато и ласков». Егорушке руку повертел. — «С чего, паря, носом в зубах ковыряешь?» Руку повертел и всего прижал, обжигая винным духом щеку. Увидел монаха, устремился на него залпом:

— Монах-в-клобуке, Енарал Кузмичу. Здорово, чудак-рыбий-глаз, отвечай — здравия желаю!!

Обиделся Агапий:

— Я тебе, купец, не рыбий глаз, а слуга богов.

Загрохотало, словно телега с бочками опрокинулась. Кланяется купец низко, рукой до земли:

— О! Когда так, отцу-монаху мир, пойдем в трахтир! Молчу, молчу, отбрил во все концы…

А сам Егорушке на ухо:

— Хорош у тебя работничек, ничего кобелик. Отпоет и не услышишь!

Вдруг огляделся Андрей Фомич:

— Да вы что, рыбья чума вас одолела?

Отвечает за всех Иринья, всхлипывая и глядя в пол:

— У нас тут ребеночек помер, четвертый день нынче, как зарыли…

Не понимает Андрей Фомич.

— Я что-то не пойму, чей ребеночек? Монахов?

Будь у Агапия рот пошире, проглотил бы купца и с пимками и с ремешками. Иринья:

— Не-е… наш ребеночек, Варла-ам Его-орыч..!

Помолчала Андрей-Фомичева туша, хлюпнула раздумчиво губой и вновь смехом разъехалась.

— И-га-го, греховодники, а я то думал… Выходит — ладил тесть на новый год, попал на поминки. Та-ак! Помянем, помянем молодого человека. Эй, черный, кадило есть?

Пуще насупился ушатом черный клобук:

— Отстань. Ответишь.

Взыгрался Андрей Фомич:

— Ох, да не гляди ты сычом на меня, еще напужаешь. Вишь, я слабенькой, меня черным взглядом насквозь проткнешь! Но какой же однако есть ты монах, бескадильный-то? Жулье, водопровод, значит! Ты не серчай, нечего тут. Андрей Фомич глазом видит: духовный финьян, а либо гусь лежалый..! О-он ви-идит!!.

И даже толстым указательным перстом с серебряным обручем покачал Андрей Фомич перед самым носом обозленного Агапия. Все молчали и сопели. Вдруг у тестя недоумок на веселую половицу встал:

— Эха, уж и накачаю я вас ноне. Чтоб в голове шумело и в пятках темно было, накачаю! Григорий, ты што-о гробовиком в дверях стынешь? Вынай балалайку, куль разгружай. Балалайка-то цела? Я надысь чуть голову Гришке балалайкой не пробил, баловаться винишком стал. А ну, дай ему дочка посудинку под водку. Э, да нет, покрупней тащи! Давай сюда, в чем младенца крестили, во!

Над Нюньюгом в небе вдруг погасли огни. За Нюньюгом в море ухнуло отдаленно, и узкорылый серый зверь стал красться обходом на избу. Вязкие и низкие, над самой головой, скрутились жгутами тучи. Будто ударило по барабану, заплясал передний вал, прищелкивая ветром. Собаками зарычали овраги. Поднялась тундра…

А в избе затихло. Сердце просит упокоя, стонет жалобно душа. Булькает ледяная водка в выпрямленное Егорушкино горло. Вскакивает он и опять садится. Всем своим объемистым животом налез на него через стол пьяный тесть.

— Как, жжется?

— Ух, Андрей Фомич, здорово жжется!

— Так, воистину. Селедочки возьми, а то и семушки. Ну как, играет?

— Играет, Андрей Фомич, очень. Чихнуть охота!

— Ничего, чихни. На, пей еще. Да сразу, как из ружья стреляют, пей!

Булькают, друг на дружку налезая, глотки. Руки потирает, языком щелкает Андрей Фомич. Жадно глядит в винную посудину полупьяный Агапий. Иринья кашляет, жалобно и стыдливо загораживаясь кулачком. Всю душу навыверт вытряхивает Андрей Фомич:

— Пей, дочка, на-ко тебе вот наперсточек, не ломайсь! Был бы муж, а ребята будут! Эх, глядеть на вас глаз ломит. Рази в наше время так пили? Моему дядьке ворон под Кемью глаз клевал, а он и не слышал, выпимши! Так рази-ж так?! А ты, Гришка, ну махни по струнам, приходите девки к нам. Шпарь, и жарь, и самоварь… Нну!!

А за стеною свирепеют дали. Первым ударом в бок избы опрокинулся ветрового прибоя вал. Снеговые колеса заскакали по тундре бешено. Белые козлы по пятеро в ряду копают снег. Ах, и как тут не пить, как тут не кричать, головой не биться о каменные локотки, коль от земли до неба полтора вершка!.. Потому и душе приволье, хоть рассудку и теснота. Весь клокочет, распухая, тесть:

— Даве еду… и-га-го! над Выксунью, а изо льда личность на мене глядит. Я ему — ты что, чоррт?! А он мне — бя-я, бараном, сволочь, ословый хвост!! Напужать мене хотел, умо-ора…

Иринья, с непривычки хмельная, Егорушку за шею потными голыми руками обняв, лопочет, а глаза у ней смутные:

— Егорушка, другой у меня скоро… Варлам Егорыч будет… Чую, будет!

Трудно лоб наморщив и губы поджав, отстраняется Егорушка:

— Не трожь, не трожь…

И Агапий, — налилась бесстыжая слякоть в небесный сосуд. Кряхтит он на ухо Егорушке:

— Плюнь ей в глаза, срамотной. Другую завтра вымолим, плюнь!

Гуляет и уж пляшет в одиночку Андрей Фомича живот:

— Дда, я ему: ты что, чоррт..? А он мне… Эй, Гришка, поддай, поддай, грызи струмент в глотку. Дочка, становись! Андрей сам Фомич плясать будет. Вы рази мужики? Вы кто? Кобелятки!! А я? А я — будьте здоровы!.. И-га-го…

Подмахивает платочком Иринья, зыбким оловом глаза налились. Агапий палец грызет. А Гришка, потный весь и очумелый, в конец балалайку меж ног задавил. Пищат струнки от такого обращения, а одна все прыгает, все прыгает.

Поддудакивает балалайке тесть кулаками по собственному брюху, стаканы зеленым звоном звенят. А вот и сам пошел…

Бурлит во тьме за стеною снежная яростная пьянь. Карбасу лежать невмоготу стало, пляшет он, гуляет восьмеркой по берегу. Сдвигаются тороса теснее в груду, хороводной оравой на Нюньюг… Держись, Нюньюг, держись, малый, держись, кунья голова!..

Дым коромыслом, спина горбом. Андрей Фомич вприсядку, брюхом по полу, идет. Не рак клешнем, не морж хвостом, ногами половицы разметает на стороны тесть.

Застекляневшими глазами смотрит захмелевший Егорушка, видит нехорошо. Нависая над деревянной бадейкой, приплясывает на подвесе глиняный рукомойник, отфыркиваясь водой во все концы… И вот в захохот впал Егорушка, бьется о стол, волосами по винным лужам, по селедочным костям. Но сразу тишиной их накрыло всех. Вскочил Агапий, второпях напяливая на голые глаза клобук.

— Стой, купец! Баба, застынь! Я теперь буду, я вам фок-пок покажу, вот допью только. Счас, счас… будет вам чудо-юдо по половичке гулять!

Тинькнула порванной струной, срыву замирая, балалайка. Сизым удушьем задымила новая лучина. Вылупились в тревожном ожиданьи три пары пьяных глаз, Гришка — тверезый, чорт. Берет Агапий стакан, полный в обрез водой, шатко ставит на клобук, замирает весь, даже глазом не поводит застылым:

— Ну… пьян? Пьян. Донесу? Донесу!

В тишине, подобной волчьей стойке, делает Агапий первый шаг. Остановился: половичка, не дергайся! Вновь остановился: не сплеснись! Мерит Агапий косым глазом четвертый намеченный шаг.

Исподлобья, недоверчиво глядит Андрей Фомич. Ворот расстегнул. Бродит в нем водка синим пламенем. Иринья, за рукав брата схватив, пугливо ждет. В Егорушке замедлилось дыханье, тени от лучины резко легли по лицу.

Посинели губы у Агапа, — пятый. Закруглились брови, — шестой. Бегут капельки пота из-под клобука, повисают на губах. И тут ахнул навскрик Егорушка, не выдержал, а лицо руками запахнул. Грузно — как у него лоб кровью не лопнул? — скочил Андрей Фомич, рванув как на покрученника в Мурманску страду:

— Будет… чорт!!

Тогда закачался стакан на монаховом клобуке и вдруг ахнул брызгами стекла и воды по полу, в разлет. С виноватостью глядел протрезвившийся Агапий. Нехорошее молчанье вошло посреди людей. В избе захолодало. Хмурый, не глядя никому в глаза, напяливал на себя поддевку тесть.

— Сунь, Гришк, балалайку-те в мешок. Наигрались, хватит. Эй, зять, баба с дуплом, подушку давай, я тут на лавке пристроюсь. Ох ты мне, ословый хвост!

Сонными, выгоревшими в винном пару глазами, как бы разбуженная, глядела Иринья, как подгибался на сторону черный, тонкий уголь лучины.

—————

Бегут дни, а незаметно, что бегут. Как ни глянь — все ночь, как ни кинь — все темь. Тундра спит, еле тлеет под снегами тихая лампадка единой земной радости за полуночной чертой, клюковка.

Поет самоедин в тундре:

«Сказал Сядей Тяке: Тяка, хочешь быть солнцем? Сказал Тяка Сядею: нет. Спросил Сядей Тяку: ты будешь резв как собака, а красив как олень, — зачем не хочешь? Ответил Тяка Сядею: потому что Тяка я!..»

По льдам, обреченным на таянье, по снегам, по водам, где есть, проходят странных трое: Трифон из Печенги, Иринарх Соловецкий, Елисей Сумской. Украшается бытие твари Нюньюгской радостным благовестием о приходе вешнем.

—————

Средь глубокого сна, когда по голубому в тонком плывешь, вышло, будто разбудил Агапий Егорушку. В пимах и совике, весь готовый, сказал он Егорушке:

— Слышь-ко, птицы человечьи счас полетят. И нам пора…

Сонно и покорно отвечал Егорушка, из сна пробуждаясь в сон:

— Пойдем.

Скуп и резок Агапиев голос. Наспех оделся Егорушка, с порога оглянулся назад. Сквозь вершковые наросты на окне пробивались на лавку невнятные лучи ночи. В свете ее валялись недошитые на лавке Варлам-Егорычевы пыжики. Дернулось злобой поперек Егорушкиной души, но оглянулся на него Агапий с суровой укоризной. Смолчал Егорушка, и только проглотил соленые, непрошеные слезы.

Вышли, пошли. Неведные, чуть не заячьи, тропки ведут их. Лыжами до первого таянья будет обозначен по снегу к месту гибели Егорушкиной кривой, лукавый путь. Вот поднимаются в гору — кольцом черная, спускаются с горы — обступила ночь. На восточной тупине, у сосны, стоящей в одиночьи и слушающей песни Нюньюгского ветра, сказал Агапий, приближая деревянное лицо свое к запустевшим Егорушкиным очам:

— Как полетят, хватайся за птичью ногу-то, лети. А в тех птичьих краях, куда лететь, там твой-то в голубенькой рубашке, поясок шелковый, а волосики расчесаны, ходит. Там-то золоты яблочки на серебряных деревах растут! И я туда, за тобой…

Не смекает речей монаховых Егорушка, присел в снег, голову закинул, ждет. Небо черное, как для бега ровное, матерь холода и ночи, насело вниз. В снег же опустился монах. Так сидели. Много ли ночи протекло — некому было мерять.

— Ну, летят. Не бойсь парень, только б захватиться крепчай!

Тут приблизилось движенье воздуха и крякот низких птичьих голосов. Мерно и грузно хлопанье тяжелых птичьих крыл. Еще тут крохотный кусочек ночи скользнул. Вдруг просунулась в синем мраке шумная, низколетящая стая медленных белых птиц. Вперяет в гудящую мглу измученный, ждущий взгляд свой Егорушка, — закосились в конец глаза, заломились брови, как женские над головою руки, — видит: летят впереди пять белых птиц человечьих снов — у них головы как палки, а глаза мертвые — недвижные, а глядят в ночь.

— К последнему, к последнему цепись — так шипит Агапий и головой трясет и за плечо Егорушкино хватился крепко.

Мрак синь и широк, а птицы и белы и черны и розовы. Взмахи крыл шумны, а ночь ровным-ровна. Метнулся Егорушка со снегу, смаху вцепился обоими за корявую холодную ногу, проносимую в согнутом положении, подтянулся и застыл, неживой. Подивилась птица сонным кряхтом, и вся стая повернулась мертвыми глазами, — не нашли; мерно поднялись ввысь, к самой стене неба, понесли. Холодом и пустотой ударило Егорушку в лицо, было здесь еще синее, — ослепительная, бескрайнего, ледяного покоя синь. Тут его крылом задело, как огибала птица синий в небе холм. Зажмурился и застонал Егорушка и рот раскрыл для крику, но сбоку Агапий:

— Не кричи, парень, не кричи… всякий крик тут попусту…

Рядышком, к ногам длинной, худящей, остроклювой птицы нацепясь, летел головой вперед, разметаясь по небу заиндевелым совиком Агапий. Самое небо скользило над ихними головами, веяло стужей смерти, обступало каменной стеной. Чиркали порой остроперые крылья по небесной черноте, обдавало лица ледянкой — пылью, коченели тела двух, летящих к небывалой Варлам-Егорычевой стороне.

— У меня, Агапь, руки зашлись… — скрипливо покричал Егорушка.

— А у меня конь-от тощ попал, сдавать стал, не жирен… — в голос ему Агапий, половчей перехватываясь за облезлую птичью длинную шею и паром дыша.

Так они летели из мрака в мрак, из холода в холод, ледяное небо плыло, а птицы стрункой, как низаные, направляли к дальнему краю широкие весла крыл. И тут пришло Егорушке вниз глянуть. Что там позади остается, как там земля пошла? И подогнул голову и бросил вниз взор свой…

Увидел он ночные ровни, выстланные снегом. Моря увидел он, — они крутились как бы на осях, и слали неумолчные льды во все края… Глушь и пустоты увидел,

где жил и ждал Варлам Егорыча, ныне гуляющего в голубенькой рубашке по берегам небывалых рек. И всходило с восточного конца весеннее солнце, и было прекрасно, и как бы таяла с весенним снегом душа, и как бы хотелось вырасти, чтоб заполнить самим собою безвоздушную ледяную пустоту. В неугасимой тоске безумия своего навзрыд закричал Егорушка:

— А-а-а… Птицы-птицы…!

Обернулся конь Егорушкин и стебнул черным клювом прямо в голое темя, — давно провалилась в снежный низ шапка Егорушкина, когда летели не то над морской пучиной, не то над глубокой дыркой в пустоте. Руки раскидывая от острой зловещей боли, ринулся Егорушка вниз. Воздухи его подхватили, вертали задом и передом, кидали в сторону и сжалясь, смаху метнули вниз. Внизу было море, — оно позыбилось и расступилось, впуская в себя. В море и заглох крик нехотения Егорушкина, как заглох в поднебесьях сонный крякот сонных птиц.

Страшного крика мужнина не слыхала спящая Иринья.

—————

Трижды радостная проходит за полуночной чертой весна. Робкие, нечаянные зори осеняют не сгинувшие покуда льды.

Вечером первой белой ночи сидят трое на берегу, на серой отмели. Агапий сидит поодаль и все раскидывает, пришли в Нель весенние корабли, ли нет. Ветер идет над ними сильный, он ест снега, гонит льды, треплет черную тряпку монахова клобука.

Голову спрятав в коленях жены, безмысленно смотрит в серо-синее небо Егорушка и слушает Ириньину песню:

«Брателка Романа убили-и…

В серы-ый мох схорони-или…»

Неслышно ни для кого зацветает клюква на голом лице болот. Не наступи на нее, идущий на зверя! Пожалей, брат!

Вдруг вскакивает Егорушка и кричит:

— …и станет он Варлам Егорыч зваться…

Голову от земли подымает монах.

— Завтра итти мне в Нель. Пора кораблям. Саватей гневается…

Иринья, — отцвели у Ириньи губы:

— В Нели-то скажи отцу, чтоб наведался. Придавило, мол.

Монах:

— Скажу, зачем не сказать. А вы молитесь чаще, оно помогает.

Иринья, острым взглядом щупая щебневой на отмели камешек:

— Помолимся!

Пожаром встаёт незаходимое. Бегут волны и тают на песке. Ветры гудят в высотах. Чайкам привольно, глазу широко, а душе легко..?

Март 1922.

Москва.

 

I_

Арба, имеющая две оглобли, идет прямо и хорошо. Арба моего счастья имела только одну.

Мать моя — Зенбиль-ханым. Верблюд, который принес мою жизнь, унес ее. Она была из поколения Кенкит. Она была бурджигин. Я — сын Дарбутая, который был сын Аймура, сына Ярим-Шир-Букангу, — мир ему. Я родился на месте Кадан-Тайши, где потом в семидесяти котлах варил Чингис мятежных тайджутов, где за полосами рыжего песку лежит белая гора, — ее зовут Кунукмар, потому что она все равно что нос большого убитого человека.

Когда родился я, никто не сказал: «Вот родился, который будет счастлив, у него голубое лицо». Но все говорили: «Вот родился улуг-дудурга», — так как в руке моей был зажат комок крови. И потому я плакал тогда так сильно.

Я — Туатамур, тенебис-курнук и посох Чингиса. Это я, чья нога топтала земли, лежащие по обе стороны той средины, которая есть средина всему. Это я, который пронес огонь и страх от Хоросана до Астрабада, от Тангута до земли Алтан-хана, который сгорел в огне.

Мы — тьма, мы идем твердо. Это я, который вместе с Джучи-ханом, сыном Солнца, уничтожил имя страны Тумат, где сидел сильный Татула-Сукар, и попалил землю найманов. Вместе с Джагатаем, который убит у стен Бамиана, я измерил высоты гор глупых меркитов. Токтабики бежал к найманскому Буюруку, а потом за Ыртышь. Я догнал, я зарыл его в землю. Сабля Тули-хана и моя сарцинская сабля выбрили наголо поля выносливых джурджитов, поклоняющихся камню и умеющих делать из овечьего молока напиток, который поднимает уставшего в бою. Копыта моих коней растоптали зеленые равнины джабдалов, — у них кожа черна от солнца, они умеют камнем пробить грудь врагу на расстоянии пяти полетов копья.

Я сказал, — вот одиннадцать сулданов, двенадцатым сулдан Эврума, платят исправно ясак в сорок тысяч эшрефов каждый год. Я ударил, — вот балдакский кариф стал ежегодно присылать тюки серебряных мискалей, стада верблюдов, много алого сукна, бахты и ковров. Я сказал и ударил, — вот галапский сулдан, Сари-Махмуд, отдал Чингису дочь, ее имя Сероктен, она была подобна луне. Когда отдавал — плакал и ел землю, но Сероктен родила Ытмарь. Да будет неувядание красоты ее всюду, и там, куда ушла!

Я — Туатамур, тень смерти и радость каана. Я приносил ему добычу и те цветы, какие есть в степях. Каан любил меня, покуда не выпали мои острые зубы и не взошла над степями гордая звезда Кирагая-юлаши.

И вот я лежу у шатра чужой жены, солнце лижет мне темя, а если бы хвост был у меня, — я вилял бы им, потому что — ныне кто назовет меня иначе, чем дряхлой собакой Чингиса, ушедшего в закат?

Вот слушайте: я любил Ытмарь, дочь хакана. Чингис, покоритель концов, — да не узнают печали очи его, закрывшиеся, как цветы дерисунха, на ночь, чтоб раскрыться утром! — отдал бы ее мне. Это я, который снял бы с нее покрывало девства, когда б не тот, из стороны, богатой реками, Орус, который был моложе и которого борода была подобна русому шелку, а глаза — отшлифованному голубому камню из лукоморий Хорезма.

Пусть засыплют песком мою кровь, — слушайте! Так говорит Туатамур, последняя собака и тень Чингиса.

 

_II_

Ытмарь, дочь каана!

Она не носила кызыл-джаулык, ее волосы видели все, кто хотел видеть. Они были черны и свешивались с седла. Но ее лук весил десять батманов.

Ытмарь, — она была гибка, как павлинья джига праздничного феса мурзы. Она скакала по степи верхом, быстрая, подобная камню, выпущенному из пращи. Никакой ветер не мог ссадить ее со скакуна.

Она не страшилась боли нисколько. Аммэна, — когда тяжелая стрела найманского барласа приколола ступню ее к боку лошади, — я видел: поднялся на дыбы ужаленный жеребец, усмешкой удлинились губы Ытмари. Тогда догадался я, что пьяны и сладки поцелуи Ытмари, как первое молоко кобылиц.

Ее внимательно слушали в собраниях грая древние мурзы и атабеки, качая вышитыми тубетеями, — не потому только, что была она дочь каана.

Смятые, растерявшие стрелы и надежды, ряды моих дада, моих нукеров, устремлялись вперед по ее первому зову — не потому только, что был ее голос тверд, как красный камень в тюрбане хоросанского Джеллаледдина, и нежен, как качанье бубенца в теплом ветре весны.

Бросался, распахнув руки, на копья трех Мстислабов, ища смерти, Туатамур, — не потому только, что надоело старому тенебису-дудырге видеть, как, прекрасная, орошает сожженную степь луна, и слушать, как мурлычет на вечернем ложе любовную песню маленькая Бласмышь, прося ласки.

Ытмарь, дочь каана! Когда б хаканом я был, я прославил бы с минаретов Хорезма губы твои. Я выбрал бы среди молодых земли — красивейшего, я вырвал бы сердце из него, чтоб не смело оно биться для другой.

Дочь каана!

 

_III_

В год Коровы, когда кибитка третьего полнолунья той осени остановилась над улусами Иллиджака, — Дурбан, инак хакана, пришел в мой шатер и сказал:

— Великий хакан хочет, чтобы Туатамур, тенебис, пришел к хакану.

Я встал. Я надел синюю джапанчу. Я пошел в шатер каана.

Тогда был вечер, как и теперь. Невдалеке за ордой, по ту сторону стана, плакала в сукае ночная птица. Был треск, — бурханы били в две палки, а в стане звонко доили кобылиц.

Я распахнул белый занавес. Я трижды упал ниц. Я поднял голову. Я увидел хакана. Чингис — мир ему! — лежал на ложе из белого войлока и глядел в прорезь шатра. Он думал. За шатром ночь вышивала небо бисером, подобно Ытмари, которая возле хаканского тахта вышивала синий халат отцу. Она вышивала турпана, пожирающего птенца. Она не взглянула на меня. Она журчала песню неполным голосом, а мне показалось, что моя Бласмышь поет эту песню лучше, чем Ытмарь. Тогда Туатамур еще ласкал Бласмышь и тех тридцать, которые баюкали сон Туатамура, а среди них Нунашь.

Вот я сел на войлок. Я сказал:

— Да будет свято имя твоей матери, которое есть Улунь.

Потом я молчал, опустив голову. Вот я услышал слова каана:

— Туатамур, верный мой! Везирь Киренен сказал вчера так: в направлении стрелы третьего Разбойника ночного неба живет буйное племя Дешт-Кипча. Они не платят нам ежегодно двадцать тысяч котловых овец, они не слыхали полетов наших стрел… Ты пойдешь туда. Ты возьмешь с собой Джебе и Субут-бия. Первый молод, второй стар. Решимость и хитрость — буякши!

Я стал думать. Когда бывает третье полнолунье осени, тогда надо ждать первого новолунья зимы. Когда бывает зимний ветер — коням трудно рыть снег, людям скрывать следы, стреле летать далеко. Пятигодовалый верблюд сломает ногу, если попадет в мышиную нору. Я сказал про это каану.

Чингис — мир ему и радость сада! — раздумчиво теребил гагатовую пуговицу халата. Он закрыл глаза и запахнул халат. По халату были черные и красные полосы: одна — черная, другая — красная, но между ними белая звезда. Справа Чингиса сидела Бурте-Кугинь, мать сыновей, и та, черноволосая Кенджу, которою хотел откупиться Алтан.

Я повторил про верблюда. Тут вскочила Ытмарь. Женщина скорее дабылбаз укроет у себя за пазухой, нежели крупинку гнева в глазах! Я удивился: у меня было много шрамов от залеченных ран, а рана сообщает воину большую мудрость, нежели женщине ее красивость. Она крикнула:

— Тенебис! Мне говорили мои разведчики: туда девяносто дней езды. Весна принесет победу. С тобой хакан отпустит меня, а — где я, там не бывает кривого удара стрелы. Ты не так стар, чтобы бояться, что кости заболят от долгой езды!

Мне было тогда лет четыре с половиной раза по двенадцать. Я взял городов втрое, а ран у меня — вчетверо. Я сжег Нишабур и Термиз. Я пробил стены Балха и Бедехшана. Я снял ворота с Конкирата. Расстояние между моими ногами было в пятьдесят фарсангов. Я был батырь-дудурга.

Но я склонился с покорностью верного к подножью престола. Чингис любил Ытмарь. Хга, никто не знает счета своим будущим дням!

Я спросил:

— Когда прикажешь, хакан, созвать курултай? Каан сказал:

— Сегодня в ночь. Я повторил:

— Сегодня в ночь. Эйе! Когда поход? Чингис сказал:

— Завтра, — когда Железный Кол наклонится над юртом.

Я повторил:

— Завтра.

А Ытмарь хлопнула в ладоши, и клубок синего шелка, ненужный в военном обиходе, покатился прочь.

— Завтра на рассвете бить в большой барабан.

Я встал. Я отдал приветствие. Я пошел домой. Ночь проходила светлая и чистая, словно омытая верблюжьим молоком. У костров говорили про меня.

Один сказал:

— Вот идет Туатамур-воитель. Другой добавил:

— Он суров. Его брови соединились, как половинки лука, у которого натянута тетива. Это сулит поход.

А третий шепнул:

— Поход? Буякши! Война дает добычу, а добыча — новую войну.

Я думал: трудна равнина зимой. Я знал многое, но не знал до конца. Это хорошо, что не знал. Познанье конца расслабляет героя. Я был герой, я мог сильным кулаком сваю вколотить в песок, мокрый после дождя, но я был рожден женщиной. Рожденный женщиной не живет, когда пробито сердце насквозь. Аммэна, Туатамур — сильный батырь Чингисовых улусов. Он мог ломать четырнадцать связанных вместе копий ударом о колено.

Вот слушайте: я переварился в боях, как ячменное зерно в брюхе верблюда! Я лежу у шатра чужой жены. Мне трудно поднять высохшую руку, чтобы взять чашку кумыза, которую мне дает Иналь-ханым. Солнце лижет мне голое темя, а ночь насыпает на грудь холодный песок. Кто даст хоть один пул, пробитый ножом, за голову Туатамура?

Мин улымь!

 

_IV_

Поутру, когда звездное соединенье Уркура спешило спрятаться в голубой траве, барабанный бой разбудил солнце. Оно, хромая, поползло над ордой. Заржали кони поутру. Скрипуче запели кибитки и арбы. Загыкали встревоженные верблюды с бараньими жирными тушами и с тяжелыми тушами стенобитных баранов. Столпились стада за рвами, гурты и табуны. Все ждали, пока хакан не взмахнет тупой каанской саблей и не крикнет священного слова: алдында.

Я посмотрел на луну. Она желтой коровой уходила в розовое большое облако, обещавшее кровавый дождь. Я посмотрел кругом. Складками серого грязного войлока, затоптанного тьмой, лежала равнина. Я посмотрел на Чингиса — мир ему! Он не спал ту ночь, но искры не потухли в его глазах, а на лбу и в углах рта, скошенного решимостью, запечатлелась мудрость Худды. Ему было уже много лет, — пять Мышей пробежали в небе, и чуткое ухо слышало ровный трепет крыльев разлучающей навсегда.

Вот он огляделся. Вот крикнул:

— Алдында! Кагер тушсун душманга!

Больше я не видел Чингиса. Когда в третью осень года Барса я послал к нему каберчи Алака с рухлядью кангитов, — на престоле хакана сидел Угэдэй.

И он крикнул. Блеснула молния клинка красным. Священный кумыз пролился на землю. Крик нукеров загудел, ворвался в меня, смял мне душу. Вот вспомнил я большой курултай на реке Онкопе. Тогда душа моя, как стебель травы, срезанной под корень, склонилась вниз.

Билегез кышилерим! У Чингиса было два сердца. Одно было твердо, как круглые медные щиты галапских бойцов. Стрела ломала жало свое о них. Другое — сердце Ытмари, — розовый, нежный плод солнечного дерева, цветущего в долине Джауфрата. Когда я, большой, как верблюжья туша, лежал распростертым на зеленом войлоке курултая, склонился ко мне Чингис. Первое сердце сказало:

— Иди, меным итаатлим! Я и мои семь предков с тобой. Жги и коли: кровь не оскорбит землю.

Второе прибавило глухо:

— Худда да охранит тебя в твоих путях, Туатамур!

Я поднял сухие глаза. Я пристально взглянул в хакана. Когда он был вознесен в шатер деда, Исукая-Багадура, он был другим. Он был молод. Он был как клинок сабли. То было давно. Тот чатыр был на холме. Холмы стали над Онкопом. Чатыр белого атласа с парчовым верхом. Уйгур Мурда сделал по нему сивую лань, которая любовно соединяется с бурым волком, чтоб родить Темуджина.

Я глядел. Но вот отвернулся я. Чингис бессильно — картка кайга! — повел челюстью, и белая капля слюны выползла на серебряный цветок халата…

Тут гулко ударили бесчисленные кони тысячами жестких копыт в прах. Они, щуря привычно-умные и в бешеных скачках глаза, пошли топтать страны, где я нашел богатую добычу, но потерял себя.

Когда родился я, — никто не сказал: «Вот родился, который счастлив, — у него голубое лицо!» Когда я родился, Худда переломил первую оглоблю арбы, в которой мое счастье.

Мой верблюд шел первым. Вторым шел белый верблюд под зеленым сукном. На том верблюде был золоченый балдахин. В балдахине сидела Ытмарь. А мои батыри качались в седлах, сгибая упругие станы, и пели. Им подпевали колеса кибиток, копыта коней, стрелы в колчанах подпевали им:

«Улымь душманга! Чингис посылает Туатамура. У Туатамура острые зубы и верные люди, — бис дженебис! В колчанах много стрел, в сердцах много ярости, а впереди Ытмарь…»

В небе выникнул ястреб из облачного куста. Он мерил крыльями даль и не сбивался. Справа от меня угрюмый, с носом как ржавый терпуг, ехал на рыжем азбане Гемябек. Вайе! Вскоре после прихода на место кипчакский князь вырвал глаза Гемябеку и насыпал туда соль. Я отмстил.

Слабый утренний ветер скользил по золотому шитью его эмирского тубетея и пригибал на сторону селезневое перо.

Я сказал Гемябеку:

— Ястреб в небе, стрела в колчане, победа в поле, — болсун шулай! Гемябек ответил:

— Эйе.

Тогда заплясал вдруг в воздухе,— так пляшет красивая плясунья на пиру, — голову через крыло, ястреб и упал комом жирной земли подле меня.

Я почуял тоску. Я словно бы услышал позадь войска мелкие шаги осторожных зверей, которых дело — поедать трупы. Я оглянулся на верблюда Ытмари. Всё по-прежнему над зеленым балдахином, как хмельные в солнце цветы, реяли перья каанского опахала.

Впереди был последний перевал между двух озер. За озерами не было ничего. Сзади, совсем далеко, белыми птицами уселись по иссера-зеленой глади растоптанной бессчетные шатры покинутого стана.

Сабля слушала тяжелое уханье сердец. Ухо слышало издалека идущий глухой рев покинутых улусов.

В углу неба выползала на мое темя черная, синими свитками, туча последней осенней грозы.

Равнина была широка. Сильный станет великим в ней, слабого убьет унынье. Мы называем эту равнину — Улуг-Ана, потому что она родит великих. Я знаю — сам Чингис не смог бы докинуть копья до ее края. Первые брызги дождя упали мне на лицо и руки, держащие поводья.

Я почуял так: к сердцу присосалась пустота. Я ударил себя в грудь, потом ударил коня. Орда пошла быстрее.

В середине мелко и глухо зарычал барабан. Тяжело по влажной равнине, заросшей сукаем, стелилось мерное дыханье наше.

 

_V_

Вот слева, на путь двадцати алачей, гора, а где-то справа луг. Мы на голом, мокром и красном, как обожженная глина, песке.

Вот слева стало две горы, а не одна, вдруг. Мудрый знает: гора родит гору. Верный верит: когда Худда рассердится на людей, он спустит на них горы. Сильный скажет: болсун шулай… Эй, Худда, беним юраклы алаимны сакла!

Я остановился на день. Для победы нужны хлеб, стрелы и отдых. И еще милость Худды. Кто думает иначе — тому первое копье в грудь. Дождь бьет в полотно моего походного шатра. За кибиткой звучно жуют кони. Сквозь частые удары дождя слышу, как в третьей по первому ряду палатке ругается со своей Хатимэ, которая стала старой, кутлыбек Гайсан. У Гайсана спина широка, как расстояние между колесами арбы. Эвва, Гайсан!

…Сегодня тринадцатый день похода.

Барабаны дождя выбивают тревогу, но взгляд покоен мой. Мне поет песню Бласмышь. У нее маленькие груди, а глаза — как полевые мышата. Я не люблю ее, но мне приятно слушать песни, которые поет она. Вот она поет, и покрывало ее, подобно белой кошке, прилегает к ее ногам. Бласмышь — красивейшая из тысяч, Ытмарь — из ста тысяч!

А я пью бол из деревянного иракского в серебре ковша, и мне хорошо. Никто не сказал: «Я видел спину Туатамура-воителя». Никто не скажет, эйе!

…Вчера, в полдень осеннего дня, я выехал вперед искать следы. Я нашел в поле мертвую голову человека. Дожди вымыли кость. Ветер и пыль отчистили ее до блеска. Она была бела, как зуб молодого коня. Я ударил кость копьем, ибо не смеет мертвый глядеть в живого глазами, как у покорителя. Тогда из кости выскочил крот. Он не успел отбежать на полторы стрелы. Я наступил на него конем, ибо не должен жить в голове человека крот. Со мной была Ытмарь. Я сказал:

— Кто-нибудь прицелится хорошо, и я вот так же лягу под голой луной, посередь чужого поля, головой в закат…

Сказала Ытмарь:

— И я.

Сказал я:

— Но я не буду умирать. Я буду слушать потрескиванье дерисунха. Я буду гадать по ночному небу о судьбе тех, у кого есть судьба, если ворон оставит мне глаза…

Ытмарь сказала:

— И я.

Вот песня, которую поет Бласмышь: «Мне даст Худда бело-пурпурные шаровары и туфли, вышитые, как хаканский тубетей. Мне скажет Худда: пляши, ханым! И я закружусь, как ветер вкруг копья, и перегнусь, как сабля аганы Туатамура, а бубен звоном, нежным, как поцелуй цветка, забьется над головой. И скажет Худда: ты хорошо пляшешь, ханым!..»

…Глухие барабаны дождя выбивают тревогу. Небо не прояснится до весны. Скоро-скоро Обезьяна родит Курицу. Бурхан сказал, что пятое новолунье Мыши даст победу острейшему копью. Буякши!

Я пью бол. Бол даст приятность сердцу. Я сплю.

Кургакам моим шепчет Бласмышь:

— Сеид-ата Туатамур спит. Пусть не поднимет голоса никто…

…Эй, Худда, беним юраклы алаимны сакла!

 

_VI_

Ытмарь ошиблась: мы шли не девяносто, но сто двадцать дней. Четвертая луна рождала серп, когда Джебе на пути своем разбил ясов, а Субут — касогов.

Ытмарь сказала правду: мои батыри — я знаю, ни один не отвратил бы лица и от барса! — не роптали, если вьюга за ночь наносила в шатер вороха острого снега, если люди вмерзали в грязь, а лошади убывали так же быстро, как убывали уши и носы у людей.

Аммэна, то было смешно! Женщины бранились. К весне у меня было пять тысяч безносых и безухих людей, эйе. Я составил из них передовой отряд и дал им атабеком немого Хагадакана. Они были выносливы, как каменная плита, положенная на пороге большого шатра, а быстры — как звук серебряной трубы на каанской охоте. Скажу так: стрелу, которая летит быстро, может остановить только сердце врага. Они были храбры, эти добыватели Темуджиновой славы. После первого удара по Кипче, эйе, Ытмарь отдала им священное перо птицы Гармы. Хагадакан носил его на своем малахае как акам. Эджегет Хагадакан! Он лег головой в закат на Тангутской равнине.

Хга, все ушли теперь от Туатамура. Один он. Он лежит у шатра Иналь-ханым и шамкает собакой, напрасно скаля пасть, в которой нет зубов. Где Гемябек? Ушел! Где Джебе, где Субут? Кагер, его голова моргала мне с копья проклятого Мстислаба. Где Котлубяк? Ему влетела в рот стрела, когда он пел о победе. Где батырь Толгый? Ушли! Ушли с Чингисом в закат, на пир Худды. За чашами весеннего кумыза они не вспомнят про Туатамура, старшего покинутого брата. Кручина болезни и старости — ярмо мое, вайе!

В закате сто двадцать первого дня ко мне пришел эмир Гемябек. Он сказал:

— Хаким-ата! За полдень езды правее солнца, которое уходит в сторону Терис-Тустук, мои разведчики видели табуны коней и большие стада овец. Всаднику объезжать их четыре дня. Мои убили кипчакских сторожей.

Он замолчал. Я спросил:

— Е, таген?

Гемябек сделал пальцами щелк-щелк.

— Они привезли пленного хана. Его настигли на охоте. Он бился хорошо. Когда его привезли, в рукаве нашли два ножа.

Я приказал:

— Приведи сюда.

Тогда была уже ночь. Небо синим войлоком накрыло степь. Теплый ветер приносил в шатер мой тихое дрожанье земли и созвучные, дружные шумы отдыхающей орды.

Тогда была весна, и скот мой радовался зелени, — ее было много. Степь под весенним солнцем, буякши! Это — Бласмышь, которая вот надевает на себя зеленую ханджаулык, чтоб учить меня любви.

Я услышал шаги. Шли трое. Один — был Гемябек. Другой был толмач. Третий был гибок и хорош ростом. В его глазах сверкало бесчинство, а в мочке уха красным камнем серьга. Руки его были стянуты ремнем за спиной. Рука, стянутая ремнем за спиной, синеет быстро и скоро делается как чужая.

Я сидел и молчал. Я смотрел. Его грудь была зашита в кожу, а кожа была раскрашена. Я увидел красного зверя, голубую птицу и желтое дерево. Я понял, что он храбр, и спросил его:

— Какого ты аймака и кто ты?

Он молчал. Неистовство дернуло его челюсть. У него было волос под губой столько, сколько ног у коня. Лицо его было молодым. Я пожалел его молодость. Я спросил его:

— Ты нем?

Он молчал, но если бы он сказал «эйе», я отпустил бы его. Гемябек — у него был красный лоскут над сердцем! — ворчал:

— Шайтанга! Давеча он ругался, и слова его были ядовиты, как сок травы Бармык. Намажь им стрелу, и она родит смерть!

Я спросил:

— Ты башкурд?

Хга, толмач был ненужен, — пленный знал наречие моих дада:

— Собака лучше башкурда!

Во мне рванулось сильно, так, как если бы сам Голубой Бык обломил себе рог, напоровшись на камень:

— Слушай, ты, у которого не две, а одна голова. У тебя есть спина. На спине есть кожа. Аммэна, ею я обтяну барабан, и завтра же он двинет моих на твои кочевья. А ты — ешь грязь! — ты…

Он прервал меня. Его глаза стали красны в цвет серьги. Он закричал:

— Называй меня «сеид-ата», раб, — я сын хана.

Я хотел встать. Мне захотелось видеть, как он умрет. Он закричал еще. Хрустнула кость в сердце стоявшего передо мной. Он крикнул кипчакским наречием восемь бесчестных слов, эйе! Он плюнул в огонь, я слышал имя Чингиса — мир ему! — в его устах. Я видел, как испуганно закрыл рябое лицо руками толмач, упадая в страхе на колена. Потом я видел: мыча, скакнул на пленного Гемябек. Аммэна, так прыгает дикая кошка из заросли саксаула на суслика! Он прыгнул и рванул серьгу из уха, вместе с ухом, прочь. Я подался, чтобы видеть. В руке Гемябека рваным краем лежало красное и чужое, а там, где было ухо, не было серьги. Я узнал: горяча кипчакская кровь, как красная эмалевая пряжка астрабадского серебряного стремени, накаленного солнцем.

Потом я узнал еще. Того, которому Гемябек вынул ухо и проломил сердце кингаром — кингаром о трех гранях, — звали Улган. Его отец был Котян, — пусть жалит его змея!

Вот что было потом. Улган обнажил зубы и замычал, и хлюпнуло обидой внутри его. Ударь собаку ногой в брюхо, она вот так же зарычит — бессильно и жалобно.

…Слушайте все, кому не стыдно слушать. Вот Угэдэй ударяет меня в лицо золотым каанским буздыганом и говорит: «Ты стар, Туатамур, глаза твои сожжены солнцем и хотят плакать. Они видят не дальше, чем на двенадцать ячменных зерен, уложенных в ряд. Ты передашь алам те-небиса Кирагаю, которому два Барса дали победы, а третий власть дает». Так же тогда хлюпнуло пронзительно и во мне, — Туатамуру хотелось тогда кричать, как женщине, рождающей копье!

Гемябек пыхтел, кулаки его ждали душить. Я отвернулся. Темнело.

В ночном небе тогда кочевал Уркур, и девяносто весенних ветров неслись по птичьей дороге неба.

Это случилось в закате сто двадцать первого дня. В утро, которое пришло на смену, я повел своих дада за холмы.

 

_VII_

Мы тьма, мы твердо идем. Когда мы идем, трава перестает расти, а камень кричит в поле, покрываясь росой, красной, как кровь. Земле трудно тогда дышать от ударов и падений тел.

Мы вышли на заре. Когда соленое озеро, обросшее будараном, осталось влево, — мы увидели чужих всадников. То были Дешт-Кипча.

Мы увидели коней с большими гривами и железными ногами. Люди на конях были невысоки, — может быть, оттого, что прилегали к седлам. Оскалив копья зубами, они стремили на нас.

…Был у меня славный воин — Азарбук. В его сердце жили барс и конь. Смешной, — он так любил коней! Когда одичалый, загнанный найман подбил моего серого тулпара, он плакал, грызя древко своего копья. Это про него говорили, что он родился с конем. Сюкэмли, гайретлы яш, горный ручей!

Теперь он выехал вперед орды, легкий, как покрывало Ытмари. Он помчался. Его копье было славное, хорошее копье, оно было наперевес. Из рядов Кипчи выехал другой, тоже с копьем, на коне, достойном хакана. Орда затаилась. Топот двух коней был отчетлив уху. Они ударились крепко. Я ждал, что искры попалят землю. Но у Азарбука сломалось копье. Милый, сюкэмли яш! Я видел, как из спины его, разрывая бектер, показало мне острый язык кипчакское копье. Мне вдруг стало тесно в груди, я почувствовал, что это старость. Я выпрямился в седле, дрожа, как тетива. Я крикнул, — моя ярость смогла бы прожечь камень:

— Дам кибитку, сбрую и коня… Яшасын кагерман! Дам тарханный ярлык с тамгой хакана, кто принесет мне глаза того, в сафьяновом малахае!..

Мои ринулись волной. Аммэна, — это прекраснее весенней степи, набухшей цветами, чтоб родить, двадцать тысяч алтабасных тубетеев на храбрых головах. Но тот бежал. Я видел его спину. На ней была нарисована красная птица, а нужно б туда крота! Эйе, у них были воровские глаза, и я не жалел их. Я приказал ударять их только по разу. Страх наносил им второй и последний удар.

Вот я увидел Ытмарь. Семеро вознесли над головой ее копья. Одно из них разорвало сафьян нагрудника, и вот я увидел грудь Ытмари с царапиной копья. Я не двигался. Стрела сорвала мой фес и приколола к груди нукера, но я глядел. И вот закружила Ытмарь саблю, как бубен в пляске, над головой. Тогда трое упали с коней, как кожаные сабы с кумызом. Четвертый бежал. Я убил пятого. Но в глазах Ытмари была досада. Она дышала тяжело:

— Ты сделал плохо, тенебис. Ты оскорбил. Защита и помощь другу не признанье ли слабости его?

Слушайте все, тут я полюбил ее. Я был тогда не стар. Я мог три дня носить на плечах четыре хорвара пшеницы на пятерых лошадей. Я сказал:

— Ытмарь, дочь каана! Туатамур хочет любить тебя… Она ответила быстро, как быстр на тонкой нити бисер:

— Я пою песни, но умею петь только про войну. Я умею вышивать, как всякая другая, но вышиваю только коня, колчан и воина. Я не знаю песен про любовь, Туатамур!

Тут она ударила коня хлыстом. Хлыст висел у седла. Конец хлыста был пучком алой шерсти. Было так, словно коснулся хлыст лица моего, с которого я не стер крови.

…А гаскеры Илдуркин-юрта были уже далеко. Я поехал туда. Я бился тогда хорошо. Я не жалел никого.

Мне было смешно, когда воробьиной стаей налетела слева на меня борзая орава кипчакских ребят. Хга, они пришли отмстить за отцов. Они кричали и плакали, пуская стрелы, а я смеялся громко. Эйе, я смеялся, — ребячьи стрелы не жалят сильно! Мои прошли по ним своими конями. Я кричал моим:

— Меным батырлар ытагатлы, тынлагез! Тот сделает хорошо, кто не даст щенку стать собакой. Кына!..

…Приходил вечер. Кожаные дабылбазы громыхали победу. Аммэна, мои устали поднимать сабли. Мы возвращались. Вода в озере была соленой и пропиталась закатом до дна. Я говорил своим дада так:

— Тынлагез! Согеш ве улымь! Вы все батыри, все — заставляющие дрожать. Каждый достоин надеть эмирский бешмет. У вас косые выцветшие глаза, — какие глаза красивей? У вас широкие скулы, — чьи скулы красивей? Ваши станы прямы, как путь взбесившейся стрелы. Кто красивей вас?

Так говорил я, а в душе не смолкал восторг перед Ытмарью. Ровно в полночь, — Колчан в небе встал прямо, как колос ячменя, — я услышал: жмется ко мне Бласмышь, прося ласки. И вот я вспомнил Ытмарь. Вот я выгнал Бласмышь из шатра.

Была ночь тиха. Дада, когда спят, прячут дыханье в себя.

Была ночь тиха, а я лежал и дышал — один, как те тридцать ханов, которых мы убивали в Хорезме, у стены.

Я знаю, люди говорят: «У Туатамура бычье сердце, большое, как кузнечный мех. Он может вобрать в себя запах всех цветов невытоптанного луга и стать вдруг жестким, как пара досок, положенных одна на другую».

А я стонал, и никто не слышал.

 

_VIII_

Трусы, шакши кочиклар! Для неудач в бою они выдумали слова «пощада». Трусы и вынудчики, — они послали в Орус скорых, как хвост зайца, карбекчи просить о помощи. Прошаки и кроты! Тесть послал к зятю, Котян к Мстислабу. Мстислаб продал свое войско за стадо буйволов, женщин и коней.

Я послал сказать в Орус:

— Я не вас коснулся, но Кипчи. Они конюха и рабы Чингиса. Кипча — донгузлар, у них воровские глаза. Я пришел наказать Кипчу, — вы не Кипча.

Мстислабы подкоренили моих послов.

Я послал им еще сказать:

— Если у вас воинов тысяча, — у меня их впятеро. Если их у вас двадцать тысяч, у меня вдесятеро! Но я не коснулся вас. Копье не сломается о сноп соломы.

Тогда Мстислабы собрались в большом городе, где золота на их дворце больше, чем воинского разума в головах. Они решили пойти на нас.

Я выслал сторожей и ждал.

Курица, рожденная Обезьяной, родила седьмую луну.

 

_IX_

Тогда настала страшная жара. Сильные дымы шли. Горел куст. Горел курган. Горел камень.

Если медный котел, в котором варят бол накануне большого похода, накаливать четырнадцать дней, — он станет бел, и глядеть на него нельзя. Земля под ним растрескается. Аммэна, — солнце у Кипчи было подобно тому котлу. Оно расширилось во все небо и накрыло степь. У человека, который ляжет в полдень на земле, — к закату лопнут кость головы и жилы в ногах. Земля могла гореть, как смола, которой мажут кожу. И я поверил Чегиркану, что не было в этой стране дождя с того самого дня, когда великий Угуз-хан убил в Кашмире Ягму.

…В глазах заволакивало смертной мутью. Все высохло. Я вырыл сто двадцать глубоких колодцев, но только десять давали воду. Мои гаскеры жаловались, что увяли их стрелы в колчанах и стали как руки женщины в брачную ночь.

Лошади падали, люди хотели любого конца. И я решил, что пора быть концу. Не живет крот в сердце того, у кого на плече алам воителя.

…В те дни Мстислабы обходом взяли мои стада и убили сторожей. Я не хотел боя. Двенадцать малых кругов времени они шли по моим следам. Эйе, у Туатамура широкие следы, их найти нетрудно!

Они перешли большую реку. Они не отставали. Днем солнце жгло, а вечерами жужжали стрелы, но я молчал.

…В полдень, раскаленный добела, весь в пыли, прискакал на распаренном коне Ташукан, брат Гемябека, с черным ремнем на хребте. Голосом, который был не его голос, он сказал:

— Худданыз джяр болсун! Хаким-ата, Гемябека нашли в кургане. Котян выжег ему оба глаза и положил туда соль.

Я не ответил. Я встал. Сердце воспламенилось к истреблению. Потом я сказал:

— Мыши… заплатят вдевятеро. Каждый сын их, каждая дочь их — рабы!

Я приказал остановиться. Я приказал провести три перекопа. Цветной лоскут с тамгой Чингиса вяло повис в безветренном дне над моим шатром.

А жар был силен. Когда повелит Худда, чтоб горы потоптали всех живущих, поднимется тогда такая же жара— от дыхания людей и коней.

Между мной и Мстислабами легла река. Они ее звали Калка. Мы никак ее не звали, так как была она подобна мокрому хвосту паршивого коня. Ее суслик перебегает вброд.

На том берегу сидел Ярун-бий кипчак, на моем сидел и слушал немой Хагадакан.

 

_X_

Была ночь. Я вышел из шатра.

Степь была широка. В степи было светло. Луна, полная, как вымя кобылицы, струила над степью молоко. Степь гола — буякши: глаз не наколется на опаленный куст вдалеке.

Калка была ручьем. Ее начало потерялось в озерах лунного молока. Калка была как серебряная уздечка, потерянная в степи батырем, который объезжает небо на Голубом Быке. По берегам к реке скользили люди, чтобы напиться. Кроме того, приятно каждому дыхание холодного ручья.

А звезды в небе были как белые шатры. Луна была кругла, и я вспомнил песню про царевну, которая бродит в небе, выгнанная отцом.

В степи было светло. А мне хотелось Ытмари. В жилах ворчала обезумевшая кровь. Я вернулся в шатер. Я лег. Но вот увидел я, как наяву, грудь Ытмари с царапиной копья за лоскутом зеленого сафьяна.

…Теперь кружка кумыза и ячменная лепешка, — больше не надо ничего. Хга, Туатамуру было этого мало! Я встал. Я снова вышел из шатра. Вот я пришел в шатер Ытмари. Перья каанского опахала над шатром были как крыло лунной птицы. Сквозь прорезь в шатре упадала луна. В изголовье, влажном от лунного молока, я увидел лицо Ытмари. Она спала. Я сказал:

— Ты прекрасна. Луна — рабыня тебе. Твои губы — как цветок кералыня. Я люблю тебя.

Но я не сказал этого. Это сказали мои глаза. Я склонился к ложу Ытмари, и я раскрыл перед ней ковер моего сердца, прося прийти. И я сказал:

— Хатунь! когда коснутся тебя губы мужа твоего — я увижу звезду Омур-Зайя. Я уйду в закат.

Но я не сказал этого. Это сказало мое сердце. Она спала и не знала. А мне захотелось перебить себе кость, чтобы была боль. Мне захотелось иметь голубое крыло. Я беру Ытмарь на руки, я взмахиваю крылом девять раз. Я кладу Ытмарь на легкое облачко, плывущее к луне.

Как бы стрела вошла глубоко в мою голову, и я вскочил с места. О, кривая стрела любви! Я бежал к реке, я лег грудью на влажный песок, и если б послал тогда Ярун кипчакскую стрелу в меня, я не жалел бы, эйе.

Стали приходить дуновения ветра. Все молчало. Я услышал голос Субута. Он говорил в кругу атабеков:

— Хаким-ата слушает, что говорит земля. Земля говорит о победе. Земля говорит, что завтра степь изменит запах, а река — цвет.

Эй, Худда, да сохранят пучины Ытмарь, добычу сердца Туатамура!

 

_XI_

Утром я снова ходил по лагерю. Подобно насекомому, созданному, чтоб жалить, выкатывалось в тусклое небо небесное колесо. Шайтан бил по нему палкой, и оно катилось ровно, изредка прыгая вперед. В тот день одна треть потерявших жизнь была насмерть ужалена солнцем в темя. Они почернели к концу дня.

Ночь и утро были холодны. Калка дымилась. Ее серебро алело, зная о кровавом дне. Мои нукеры не спали. Они лежали прямо по земле, прижав к телу копья, сабли и стрелы.

Атаклы балалыр! Я понял тайный смысл. Они хотели, эйе, отогреть оружие, чтоб сабля стала гибкой, стрела быстрой, копье не устающим бить. Я знаю, железо любит греться о теплое — будь то солнце, кровь или огонь.

Я поглядел назад: нас было много. У всех были бритые головы и узкие глаза. К бою я назначил только четыре больших томана всадников: я хранил людей.

…Пыль прилегла за ночь, и я не просил дождя. Дождь прибивает стрелу, расслабляет тетиву кызылбашского лука. Но я хотел туч. Туч не было. Небо было как закопченный голубой камень.

Вдруг пернатыми хвостами засвистали стрелы. Вот, таясь в тишине, заворчали барабаны в нашем стане, закричала труба за рекой. Субут не спал. Бдительность — добродетель воина. Яшасын кагерман!

Хга! На левое крыло моих рядов, там, где был край вала, упала стая стрел. Там захрапели лошади и люди. Зашлепали удары железом о мясо. Переплелись, как в дожде, копья. Молодая ватага с молодым же князем — эйе, я не видал его спины, я видел лишь три белых кисти его неудержимого копья! — хлынула внезапным валом. Потом подошел еще людской поток, все стихло, но вот тишина и трубы родили визг и гул, а через Калку все шли и шли они.

…Вот я вижу Ташукана. У него убили коня, — копье в глаз. Ташукан ревел и тряс головой, а рубил — как батырь смерти. Аммэна! Он знал хороший удар: клинок через голову, вправо и в грудь. Я был спокоен за него. Так он бился с кипчаками. Кипча билась с ним по пятеро в кругу звездой.

Тынлагез! Я увидел молодого князя. Он был как розовое дерево весной. Свои кричали его Джаньилом. Это у него борода была как русый шелк. Вайе, Ытмарь хорошо ударила его саблей, и он хорошо принял удар, не качнулся в седле. Ему на подмогу летел четвертый Мстислаб, мыча, как немой. Но он не успел опустить меча. Он упал с коня одновременно с ним самим, ударив подбородком в луку седла.

Катилось медленное солнце вверху, и оловом безумства наливались головы. В меня метили хорошо. В меня нельзя не попасть: я большой, я широкий, у меня конь — как я сам. Вот длинная стрела, треть копья, сорвалась с тетивы толстого орусского барласа в красном колпаке. Она впилась мне в руку выше локтя. Аммэна, хга! Я вырвал стрелу и бросил ее обратно. Колпак стал еще красней, а толстый упал грузно вниз, как турсук с вином, пробитый ножом сквозь.

День приходил к концу. Олово начинало стынуть. У меня растрескался язык и мешал дышать. Калка запрудилась. И вот тут случилось это: мои дада дрогнули. Юк, — они не бежали, нет, они стали оглядываться на меня, то хуже. Тогда я ударил немым Хагадаканом в толщу людского затора, и вот он разорвал ряды, как ветер тучу…

Я сразу увидел тысячу согнутых спин. Мои рычали. Их лица, смоченные потом и кровью, покрылись коркой пыли. Их лица были страшны. В каждом был Чингис, а я почуял вдруг, что не один, а тысяча таких, как я, гневно ревут в моем сердце.

Мы перешли Калку. Барабаны хрипели о победе уже за три фарсанга впереди. Стрелы не достигали нас. Я пустил узбеков добивать.

Над самой Калкой, на том холму, который был невысок, два Мстислаба окружились кольями. Они не хотели терять ни надежды, ни жизни, — крот, раздавленный копытом, все же ползет к норе. А третий Мстислаб бежал. И того, который бегал так хорошо, оруслар звали Удалым. Я Борзым его назвал, он был непостижимой быстроты. Мстислаб Борзой, буякши! Он был толст, конь спотыкался под ним. Он перешел большую реку. Он сжег лодьи. Он не оглядывался. Может быть, у него было лицо ночной мыши, я не узнал.

Я приказал словом хакана:

— Догнать, хотя бы он уцепился за небо. Аммэна, — всунуть в него палку и вертеть, покуда не отдаст жизни, ненужной и камню!

Вайе, Хагадакан не сумел догнать. Смелый бегает, как лунный поток, трус — зайцем. У волка острые зубы, но заяц бегает быстрей.

Засевших в кольях окружил Чегиркан с людьми Ташукана. Ташукан не был на моем пиру. Ташукан ушел в шатер брата. Полдневная рана в живот означает конец, будь то конь или воин.

 

_XII_

…А ночь пришла лунная. Лунное холодное молоко текло, все текло. Степь и ночь, пропитавшись им, делались прозрачными, стыли так. Семь Воров Неба натянули луки в Горного Козла.

А на большом поле с пустыми колчанами, с пробитыми головами лежали мои, победившие, добыватели славы. Так же, обнимая друг друга, держа стрелы в глазах, лежали и не мои, никого не победившие. От них пахло сыромятным ремнем: запах свежей раны, куда поцеловала смерть. Голова моя начинала тяжелеть, и я снова припомнил про старость, но это было не то. Лежали по земле, среди тел, стяги и колчаны. Подобные безлистым палкам бударана, торчали копья и стрелы из тел.

Я поехал по полю. Луна текла мне навстречу. Вот, перегнувшись спиной надвое через разорванное брюхо коня, лежал лицом вверх князь. На его шее золотая цепь, а на груди вышит красным шелком человек с крыльями, как у птицы. Левый глаз его был закрыт, а правый прищурился в небо. Его лицо показалось мне храбрым. Я повернул человека, ища раны. Я нашел рану. Рана была ниже спины, осколок копья в локоть торчал оттуда, как хвост. Я ткнул мертвого один раз ногой, ибо что стоит сердце мертвого труса? Я засмеялся ему в лицо. Я сказал, подставляя ему грудь, на которой не было даже кожаного нагрудника:

— Ты трус и заяц. Бей! Он промолчал. Я сказал:

— Ты грязная собака. Бей!

Он опять молчал. Я отъехал прочь. Зверь, который съест его сердце, умрет, не увидев луны следующего вечера.

Потому, что я услышал тихий плач с реки, я поехал туда. Я увидел. Я сотрясся. Согнувшись над человеком, лежащим неподвижно на песке, лицом к лицу, негромко плакала Ытмарь. Я подъехал.

Ее косы были гладко заплетены. В луне мерцал бледно-золотой шелк ее наха. Вайе, кривые стрелы! Я приподнял ее за плечи. Она взглянула на меня глазами жеребой кобылицы, у которой рана в живот. Ее глаза были туманными от тоски. Она не увидела меня.

Я наклонился к человеку. Я узнал его. Это был тот, молодой эджегет орус, Джаньил. Его девятиглазая байдана была пробита и порвана лоскутом. Кольца сияли в луне. В дыре я увидел сгусток крови в ладонь.

Я вглянул в небо. И вот теперь я почуял, что сломана вторая оглобля моей арбы. Я дрогнул. Я увидел в небе звезду Омур-Зайя и понял, что ресницы мои сосчитаны. Она висела надо мной, острая, подобная тригранному кингару. Она незаметна для тех, про кого говорили: «Вот родился, который счастлив, ибо у него голубое лицо…» Я сказал тихо:

— Ты хорошо бьешь, Ытмарь. Одним ударом — трех. Тынлагез баргузда! У него были синие глаза, а у меня — цвета обожженного камня. У него была борода, как русый шелк, а у меня подбородок давно опалился солнцем и огнем.

Его глаза! Они наполнились лунным молоком, как чаши Худды, но там, на дне их, я увидел две черных точки смерти, малых, как срез конского волоса. Два укуса разлучающей навсегда!

Он был как мальчик. У него был вид, словно он не переломил ноги ни одной курице. И он стонал. Аммэна! У него была одна рана, и он стонал, а у меня были четыре раны, я прокусил язык, чтоб не упасть с коня, и я молчал… Аммэна, я молчал! Кто слышал?

Я слез с коня и сказал:

— Не надо плакать. Мертвым обидны слезы живых. Она не оглянулась, но вздрогнули в ее волосах горячие зеленые камни бугтака и тесней сомкнулось гагатовыми зернами чернобусое ожерелье у нее на шее. Гагат растворяется в луне, как соль в воде, и луна делается горькой, как вкус гохай ширгкэк, вырастающей из безводного камня.

Луна текла в небе. Мертвые караулили живых! Из куста над обрывом вырвалась птица чибис.

Ытмарь, раскачиваясь, пела одними губами. Эйе, никто не целовал их — только луна, как сестру, — она пела песню.

Я прислушался, я услышал. Я понял все, и мне захотелось, чтобы кто-нибудь другой встал под кингар смертной звезды. То была старость. Текла луна. Мертвые караулили живых. В замутневшее, неостылое небо покойно глядели недвижные голубые глаза. Ытмарь раскачивалась, подогнув ноги, и пела неслышно про царевну Луну, полюбившую батыря Дубарлана.

Я встал с колен. Эвва, кто мог знать, что завтра же пика в черном войлоке встанет над юртом в знак смерти дочери Покорителя Средин?

Текла луна.

«…И тогда пришла Луна в шатер Дубарлана. И заглянула ему в глаза. А он… был… мертв…»

 

_XIII_

В пору, когда ложатся спать, — тогда была старость шестой луны, — карбекчи принесли мне две вести. Один сказал:

— Чегиркан взял колья. Плоскиня выдал князей. Их шестеро, а седьмым он сам.

Плоскиня был бродник. Он целовал мне землю, но перешел к князьям. А когда перешел — изменил им. Он изменил дважды. Разжиревшая собака кусает хозяина. Я приказал:

— Плоскиню повесить на шею верблюда и бить кнутом.

Второй вестник сделал руками щелк-щелк, боясь слов. Я сказал, чтоб говорил. Он сказал потом:

— Ытмарь… убила себя.

Хга, теперь я умею только лаять, а тогда я умел рычать. Вот я зарычал: дым гнева исшел из моей гортани. Я с маху вонзил саблю в землю по рукоять. Я бросил горсть земли за пазуху. Я вскочил с войлока и разодрал на полы свой эмирский халат. Голосом, как медь, я крикнул на весь стан:

— Бетты юлды хакан кызы! Доски и князей сюда! Мы сядем на грудь князей. Мы будем пить бол и есть самусек. Тело их — еда собакам. Кагер душманга! Здесь голубые глаза жалят сильней стрелы…

Я рычал, эйе! У меня были четыре раны, а про пятую не знал никто. Люди закрывали лица, чтобы не видеть моих глаз.

Тогда принесли доски. И тогда привели князей. Они жались друг к другу. Ытлыр, — на каждой из моих скул сядет по одному! Мои глаза раскосились назад. Я сложил их, князей и зайцев, как тангуты кизек, и положил на них доску.

Тогда в котлах принесли бол, и к ногам, подобные собакам, прилегли покорно сабы с кумызом. Вот мы сели, двадцать, на одну доску, буякши! Мы стали пить. А в тот вечер небо набухло громами, и ветер был в сторону Кипчи. Я приказал зажечь степь. Аммэна, — дочь хакана уходит в голубые улусы Худды!

…Небо пылало закатом. Закат будто сошел в степь. Она пылала, и мы были как в небе. И мы не знали, где начинается небо и кончается степь. Я был как пьяный. Тысяча подобных мне, столпясь в табун, выли во мне, как волки в зимней степи. Кто слышал?

А мои гаскеры, добыватели славы, пели у костров:

«Чингис поцеловал Туатамура. У Туатамура острые зубы и верные люди. Люди как зубы, зубы как люди, — мы перегрызаем всё. В колчанах много стрел, в сердцах много ярости, — победа цветком алым на новом щите!»

Шестеро стонали под досками, песня заглушала стоны те. Эвва — только один из них просунул ко мне голову и крикнул громко. Его голос был грозен, он был подобен реву хаканской трубы:

— Не хочу, чтоб поганый твой зад раздавил мне сердце. Хочу копья в грудь!

Я вытащил его из-под доски. Я поглядел ему в глаза, в них не было страха. Там были покой и ненависть воина. Я сделал так, как он просил.

Хга, пусть смелый плодит смелых. Пусть у смелого будет пестрый дом с золотым очагом! Сделай то, о чем тебя просит смелый!

А мои дада всё пели и пели всё. Приятен сердцу воина напев победы.

«Туатамур принесет добычу каану. Хакан скажет: алды реза болсун, Туатамур! Мы не плачем о мертвых. У нас косые глаза. Чьи глаза косее? У нас бритые головы. Кто красивей нас?»

…То была последняя ночь в степи. В ту ночь пришли тучи и пролились вниз. Я приказал покрыть головы князьям и проломить спины. Они трусливо легли один к одному, в чужом поле. И глаза им засыпали песком.

А сам я лежал на войлоке в пустом шатре. А в шатре Субута, слышу, смеется Бласмышь. Это хорошо, что она не со мной. Женщина не должна видеть слез воина.

 

_XIV_

Когда герой ищет смерти — слух об этом поднимает волю сильного и вселяет в сердце слабого страх.

Я ураганом прошел по степи. Потом я ударил по юрту кангитов. Там, на широком тогае, я потерял глаз, а хотел потерять жизнь. Когда небо свершило три оборота и Мышь родила Корову, я пошел домой.

Я не застал Чингиса. Он умер в год Свиньи. Солнце ему тубетей!

Вот, когда я пришел к Угэдэю, я принес ему не лесть, я привел ему стада овец и верблюдов, нагруженных дорогою рухлядью. Я привел ему двадцать тысяч сивых коней и двадцать тысяч черных и еще двадцать тысяч белых. Я привез в его юрту много хорваров хлеба, а ему самому белого кречета с красными ногами. Я простерся на войлоке перед Угэдэем и сказал:

— Худдай сакла ханный бир она узун кымер!

Но он ударил меня золотым каанским буздыганом в лицо и выбил зубы. И женщина Букяй, вторая жена каана, смеялась над моей кровью. Я понял, что мстил он за смерть сестры. Тогда я встал на колени и так выполз вон.

И я не показывал никому лица своего, пока три новолунья не загладили шрама. А на восходе другой луны он прислал мне стрелу без перьев и кафтан без пояса. Почему не прислал ты мне и мертвую мышь?.. Но я не сказал никогда, что черно сердце хакана, как дно походного котла!

…Тогда всходила над равниной Углу-Ана сильная звезда Кирагая-юлаши. Ныне ходит он с мечом по чужим полям, и мои гаскеры поют ему:

«Угэдэй поцеловал Кирагая. У Кирагая острые зубы, и сам — как зуб. Оклар куб калды! В сердцах много ярости. Над нами в небе ястреба…»

И вот, кто даст хоть один пул, расплюснутый копытом, за голову Туатамура, лежащего у порога чужой жены? В беззубый рот мой глядит ночь. Луна — как золотой чурбан, с которого упала голова Ягмы. Ныне я — дряхлая собака Чингиса, ушедшего в закат.

И я не хочу видеть, как завтра взойдет луна. Слушать, как доят вечерних кобылиц, вдыхать ветер, идущий с цветов первого круга, — не хочу…

 

Мин улымь!

1922

 

К ДЕСЯТИЛЕТИЮ СМЕРТИ ЛЕОНИДА ЛЕОНОВА

Леонов умер десять лет назад –

Распад страны застал в начале самом –

За большевистским адом новый ад

Открылся в мире, косном и упрямом.

 

Мог описать подобное своим

Могучим язком, с   огнём и перцем,

И с солью самой крепкой, с нежным сердцем,

Чтоб не ушла действительность, как дым.

 

Но строил Пирамиду он под стать

Египетским, а вместо блоков – мысли.

…из гнёзд с корнями вырванные числа

Мешали правде восторжествовать.

 

СЛОВАРЬ ЛЕОНОВА

Все слова, какие только есть

В языке страницы заполняют!

Минеральный, самородный лес

Нежно метафизикой сверкает.

 

Малахит, а рядом – сердолик.

Сильный мозг в прозрачном янтаре

Муху дня любого сохранит.

Есть отлив смертельный в серебре.

 

Мягкие, и вдруг – тверды слова.

Это старики, а это детки.

Дождь идущий напитал сполна

Листья, здания, проспекты, ветки.

 

ТРАГЕДИЯ ЛЕОНИДА ЛЕОНОВА

Обладавший мощной стилистикой,

Христианской владевший мистикой

Был действительностью зажат.

Эти ряженые рабочие!

Этот мусор советский! Хочется

Проредить сей словесный сад.

 

Ах, родиться б ему в девятнадцатом,

Чтобы ум расщеплённым атомом

Не был – целостностью звучал.

Мы б такие шедевры читали!

Ну а так…мощь стилистики, да и

Иногда острых чувств накал.

 

*   *   *

На дом старомосковский я гляжу –

Похож на дом Леоновского смысла –

Но я ведь не Зарядьем прохожу:

Его давным-давно растёрли числа.

 

Но дом похож. Геранево окно

На третьем этаже – купца квартира.

Купец в запое, долго пьёт вино,

Стеной отгородившися от мира.

 

Спит приживалка, дочка поглядит

На улицу, скучая, из окошка.

Хозяин дёрнет за снурок, и быт

Звонок побеспокоит, но немножко.

 

Как сочно в первой части «Барсуков»

Дан быт – его густоты! Многоцветность…

И прошлого – так мыслю – безответность

Потребует гирлянды точных слов.

 

Александр Балтин