Николай Березовский (Омск). Скиталец с березовой дудкой усталой (продолжение)…

Николай Березовский (Омск)

Николай Васильевич Березовский родился 24 июня 1951 года на Сахалине. После гибели отца воспитывался в интернате. Среднюю школу окончил экстерном. Высшее образование получил на отделении прозы Литературного института Союза писателей СССР имени А. М. Горького. Первые рассказы и стихи опубликовал в конце шестидесятых годов прошлого века.

Николай Березовский – автор восьми прозаических, поэтических и публицистических книг, изданных в Москве и в Сибири; многочисленных публикаций в отечественной и зарубежной периодике. На киностудиях «Мосфильм» и «Лентелефильм» экранизирован его рассказ «Три лимона для любимой». Призёр, дипломант и лауреат литературных конкурсов и премий. В частности,

радиостанции «Немецкая волна», газеты «Правда» ( 1991 г ), писательского еженедельника «Литературная Россия» за 1999 год, Международного, посвящённого 55-летию окончания Второй мировой войны; «Сибирь – территория надежд» Межрегиональной ассоциации «Сибирское соглашение» за 2001-2002 годы, «Золотой листопад-2010» имени Юрия Самсонова, журналов «Московский вестник» ( 2004 г .), «Сибирячок» ( 2005 г .), «Дальний Восток» (2005, 2009 гг.). Награждён Грамотами журнала «На боевом посту» Внутренних войск МВД России и Королевского Посольства Дании и Фонда «НСА2005» к 200-летию Х.К.Андерсена ( 2005 г .).

Член Союза писателей и Союза журналистов России.

Живёт в Омске.

 

СКИТАЛЕЦ

С БЕРЁЗОВОЙ ДУДКОЙ УСТАЛОЙ 

(Заметки к роману, или Повесть о жертвенной любви) (продолжение)

Начало (читать здесь)                       Окончание (читать здесь)    

11

Впервые услышав о Литературном институте от дяди Вити, я в этот «писательский» вуз в 1970 году и поступил на очное отделение. И с удивлением обнаружил в списке самых «свежих» выпускников, опубликованном в журнальчике кафедры творчества «Тверской бульвар, 25», хорошо знакомые фамилию и имя: Некипелов Виктор. С тех пор я долгие годы ломал голову, пытаясь понять, почему он в нашу единственную встречу даже не обмолвился, что учится в этом институте, пусть и заочно. И только в конце прошлого века, когда стал по крупицам собирать материалы о жизни и творчестве друга отца, наконец-то открылась и эта тайна.

Свой свояка, известно, чует издалека, и дядя Витя уже тогда, в 1966, напомню, году, боялся, выражаясь по-нынешнему, меня подставить. И всё же «подставил», того не желая, почему диплом об окончании Литинститута я получил только через десять лет после зачисления. Достаточно сопоставить пики его гонений без кавычек с «гонениями», которые я пережил в этой «кузнице инженеров человеческих душ», время от времени из неё выставляемый со смехотворными по надуманности формулировками. Но, право, принудительные отпуска оказались мне лишь на пользу, понимаю я сейчас, ни в коей мере не причисляя себя к пострадавшим от Советской власти. В «ссылках» с дневного обучения на заочное и в отчислениях из Литинститута «страдал» далеко не один я, последние завершались чаще всего восстановлением, и никого это не удивляло…

Студенческий стаж, скажем, поэта Анатолия Кобенкова, скорбная весть о невозвратном уходе которого запоздало – на девятый день! – ударила меня как раз на этой главке, составил в общей сложности двенадцать лет.

Последняя встреча в Омске с Кобенковым случилась в конце минувшего века в Омске. Анатолий – справа..

Царствие тебе Небесное, земляк, с которым мы подружились в 1977 году, когда нас одновременно «вернули» на третий курс. И не столь уж давно, вспоминая ту пору и перечитывая книжку друга «Я однажды лежал на зелёной траве», изданную в Иркутске в 1981-м, а подписанную мне так: «Дорогому Коле Березовскому, который умеет лежать на зелёной траве не хуже меня, потому что другому я не стал бы дарить эту книжку с наилучшими пожеланиями», – я, прослезившись, сбросил на электронный адрес Толи тоскливо-шутливое:

Мы любили с тобою лежать на траве,

На зелёной, как братья на воле,

Не седые тогда, голова к голове,

И с бутылкою алкоголя.

 

Кроны клёнов над нами висели шатром,

И часами казались минуты.

И от травки зелёной был в шаге дурдом –

Общежитие Литинститута…

И почти немедленно получил ответ: «Коля, строчки очень хороши. Спасибо тебе за них!..»

Должно быть, прослезился и он, вернувшись памятью в скверик против общежития, из какого нас неоднажды «изымали» милицейские, поскольку от оценки моих поэтических опытов всегда воздерживался. А 6 февраля 2005 года от Толи прилетела такая «электронка»: «Коля, 10 февраля я навсегда уезжаю из Иркутска в Москву. Еду поездом 9 («Байкал») в вагоне 14. Если по времени тебе удобно, рад буду обнять тебя и Лейфера. Твой Толя».

Мне – и нам, кого он был бы рад обнять на ночном перроне омского вокзала, – оказалось неудобно. Если бы знать, что навсегда Толя уезжает не в Москву… И так уж случилось, что последний привет он передал мне из Литинститута. Через дочку, повторяющую мой путь в его стенах, которые, быть может, не забыли и других «долгожителей» этого вуза – от великого Николая Рубцова до эстрадной Беллы Ахмадулиной, которую впору заносить в Книгу рекордов Гиннесса, – она «одипломилась» почти через полстолетия… А тоскливо-шутливые строчки, отосланные Толе Кобенкову по электронной почте, как-то сами собой пополнившись новыми, утратили шутливость, но теперь мне никогда не узнать, как отнёсся бы к ним друг, похороненный не в Сибири, а на задворках кладбища в подмосковном Переделкино:

Ни дурдома теперь, ни вина, ни травы

Для тебя, друг последний мой, Толя,

И стихами из умной твоей головы

Прирастёт только вечности поле.

 

Но покуда я вслед за тобой не ушёл,

Разреши мне, пусть этого мало,

Полежать на траве за тебя, хорошо? –

Как однажды с тобою бывало…

У дома Виктора Астафьева в Овсянке. Слева направо: Анатолий Кобенков, Николай Березовский, Александр Лейфер, Александр Колесов, Светлана Василенко. 2000 год.

 

…Удивляет меня и посегодня другое – почему за две, пусть и с перерывами, пятилетки не пересеклись моя и дяди Вити дорожки в столице? Москва, несмотря на её огромность, – город тесный, а дядя Витя, открылось позже, наезжал в Белокаменную куда чаще любого коренного подмосковного жителя, занимаясь своими противозаконными, с точки зрения охранителей государственного устройства, делами. Что этим охранителям не в попрёк. Каждый занимается тем, на что он годен, чему он учился, что ему поручено и, наконец, даёт средства для существования. По всем законам человеческого притяжения мы должны были встретиться в общежитии Литинститута на Добролюбова, 9/11, где всегда находили приют, оказавшись в «большой деревне», пишущие со всего Союза. Или в Доме Герцена на Тверском бульваре, 25, где «деревьям ровно обрезают ветки», вдруг вспомнилась очень обидевшая кафедру творчества и ректорат стихотворная строчка из опубликованной в 1970 году журналом «Юность» подборки студентки или студента моей alma-mater. А если уж не в Доме, то непременно между ним и Никитскими воротами в примечательной кафешке с почему-то чёрным аистом у входа, в которой всегда торговали приличным и дешёвым сухим вином, закрывая глаза на более крепкие напитки, принесённые с собой, под столиками. Я уж молчу о редакциях московских газет и журналов, в которых тогда привечали не только известных, но и начинающих литераторов, – встретить здесь собрата по перу, порой живущего за тридевять земель, было делом обычным…

Литературный институт им. А.М. Горького СП СССР

Нет, ни в какой из редакций мы встретиться как раз и не могли. С семидесятого года выпускника Литературного института Виктора Некипелова уже нигде не печатали, наложив на «выход в свет» его творчества негласный запрет. А в других местах, перечисленных выше или не упомянутых, мы не встретились, во-первых, потому, что дядя Витя этого не желал, чтобы, как уже говорилось, не «подставлять» сына друга, и, во-вторых, потому, что я не только не искал с ним встречи, но и не надеялся на неё, знать не зная, что живёт он уже в Подмосковье, а не в любимой ему Умани на Украине, откуда и приезжал в Омск с молодой женой. А в такой ситуации закон человеческого притяжения не срабатывает. А может, помимо дяди Вити, оберегал меня от встречи с ним Бог, поскольку я уже начитался Солженицына, Синявского, Даниэля, Паперного, Владимова с Максимовым, жаждал какой-то духовной свободы, и достаточно было малого толчка, чтобы я вышел, как Гаврош, на баррикады…

После недолгого гостевания дяди Вити в Омске мама стала довольно регулярно с ним переписываться, но потихоньку переписка иссякла, почтальон перестала приносить поздравительные открытки даже к дням рождения и Новогодью из квартиры 10 дома 2/32 по улице Урицкого города Умань Черкасской области УССР. Связей же с омской роднёй дяди Вити мама не поддерживала – так уж сложилось, а меня тогда его родственники и вовсе не интересовали. И мама как-то сказала, вздохнув: «У Виктора своя жизнь, да и некогда ему на писульки отвлекаться, когда сам пишет, а ещё и семья… Я рада за него». А я обиделся, потому что в своих весточках дядя Витя всегда передавал мне привет от Нины Михайловны. Однако, поступив в институт, написал в Умань письмо, но оно вернулось назад месяца через три в таком виде, точно служило всё это время половичком у порога, о который вытирают ноги, на что, впрочем, не обратил тогда внимания. Немного озадачил, правда, яркий почтовый штемпель «Адресат выбыл» на конверте – конверт истерзан, а штемпель поставлен точно вчера. Но тотчас нашлось и объяснение: может, и впрямь вчера, так уж у почтовиков принято, а добежать до почтового отделения через дорогу от общежития, чтобы справиться, поленился, наверное.

Тогда же я мог навести справки о дяде Вите не только в деканате, но и обратившись к старшекурсникам, жившим в той же общаге, что и я, или поднявшись с пятого этажа на седьмой, где обитали, как небожители, слушатели Высших литературных курсов института. Кто-то из них, без сомнения, знал или помнил заочника Некипелова, как знаю или помню я почти всех, с кем сводила меня судьба под крышей этого семиэтажного здания. Это сейчас, рассказывала дочка, иногородние студенты живут здесь наособицу, не очень-то общаясь с теми, кто ниже или выше их курсом, а три-четыре десятилетия назад жизнь в литобщаге была братская, как одноимённая знаменитая ГЭС, или – после повальной пьянки – могила. Особенно в сессии заочников, «запивающих» дважды в год не только отведённый им третий этаж, но и все другие. Да, дядя Витя не только не курил, он и не пил, однако не чурался и пренебрегающих трезвостью, как нормой жизни, был своим и в пьяных компаниях литераторов, наслышан теперь. И как собрат по перу, и как собеседник, и как медик, всегда готовый оказать помощь допившимся до ручки. От похмелья, впрочем, он лечил всех традиционным «лекарством» – стопарём водки. Так что озвучь я его фамилию среди старожилов общежития, спустись на первый этаж к Борису Примерову, обратись к иркутянину Петру Пинице, заканчивающему институт и с которым мы, как сибиряки, подружились, наконец, пройди к слепому детскому поэту Валентину Кочетову, живущему в двух шагах от общаги и ведающем всё и вся обо всех, – я наверняка получил бы о дяде Вите полную информацию. А может, мне бы даже шепнули, куда он «выбыл».

Да уж – все мы крепки задним умом, спохватываемся и корим себя за леность, невнимание, необязательность или равнодушие, когда уже ничего не вернуть и не поправить, а тогда и не подумалось «озвучить». Что, и вправду оберегал меня Всевышний, заглушив естественное человеческое желание встретить или найти ближнего, чем-то дорогого или зачем-то понадобившегося?

Увы, признаюсь с печалью, я не предпринял и малейшей попытки к розыску.

Наверное, потому, что писал из Москвы в Умань скорее не дяде Вите, а чтобы напомнить о себе его жене…

 

12

С Ниной Михайловной Комаровой, явившейся дяде Вите сначала «мимолётным виденьем», он приезжал в город на Оми и Иртыше, оказывается, не в свадебное путешествие, а чтобы хоть как-то отвлечься от ожидания развода с женой Юлией. И только после этой горькой и тягостной для него процедуры, переехав затем в Умань и устроившись фармацевтом-исследователем в лабораторию местного витаминного завода, окончательно слился с женщиной, суженой ему судьбой.

«Слился» – не в пошлом значении этого слова, а в самом возвышенном, ставящем на первое место духовность, что, конечно, не исключает и прочих отношений между мужчиной и женщиной. В этом плане у дяди Вити с молодой женой всё в порядке: родились сын Евгений и дочь Михайлина, не близнецы и не погодки, но вполне подросшие к тому времени, когда их отца стали «изымать» из семьи. Они ещё не понимали, но чувствовали несообразную нормальной жизни несправедливость происходящего, истоком которой, опять же, было «слияние» их мамы и отца. А «слиянию» предшествовали десять лет терзаний, особенно рвущих сердце и душу дяди Вити, который был не сам по себе, как Нина Михайловна, а мужем женщины, являющейся, по-казённому, матерью его сына Сергея. Человек долга по своей сути, дядя Витя не мог и не умел просто так вот взять и разрушить эту «ячейку общества», лишая, прежде всего, себя сына, поскольку при любом раскладе любой советский суд оставил бы сына у матери. Да дядя Витя и не ставил пред собой такой задачи – отобрать ребёнка у бывшей жены. И было ещё общественное мнение – не в пользу, конечно, дяди Вити, – которым он по воспитанию с детства дорожил. Но главное, что угнетало его, было в том, что стремление к личному счастью строилось априори на несчастье других близких ему людей, – сына и его родительницы, ставшей ему женой не по принуждению, а по собственному выбору. Получался замкнутый круг, и, человек чести, дядя Витя не знал, как из него с честью выйти, а попытки переступить через самого себя кончались сумасшедшими, на взгляд Нины Михайловны, выходками. Дядя Витя приедет к ней в Умань, объявит с порога – навсегда, а через пару часов сбежит ближайшим автобусом в Ужгород – к сыну…

Господи, как я понимаю дядю Витю, пережив как бы по его следам и в своей жизни подобное! Но ему, когда он всё-таки остался с Ниной Михайловной навсегда, в дальнейшем повезло с сыном больше, чем мне, поскольку выросший Серёжа стал своим, пусть и наездами, и в новой его семье…

Однако, опять же, всё это будет потом, а в середине шестидесятых, сменив не столько место жительства, сколько начав отсчёт другой половины свой жизни, оставив первую в минувшей, дядя Витя сначала с удивлением, а затем и с ужасом обнаружил, что женщина, составляющая его счастье, принадлежит не одному ему. Не в смысле общего ложа, семейных забот и радостей, огорчений и свершений, житейской, наконец, рутины. Присутствие кого-то ещё в их двух мирах, слившихся в один, допускалось, но лишь в образе Поэзии, а не в живых призраках из прошлого, цепляющихся, чтобы не кануть в вечность, за его любимую в настоящем…

Издав первую книжку размером чуть больше паспорта в тридцать восемь лет, дядя Витя, несомненно, осознавал, что это не итог его творчества, а только запоздалое начало реализации дара, отпущенного свыше. И, конечно же, надеялся, что, коли он не оказался, пройдя жизнь наполовину, в сумрачном лесу, а, напротив, оставил этот лес позади, выйдя на солнечную поляну, то теперь-то ничто и никто не помешают ему наверстать упущенное, и за упущенное, возможно, даже воздастся сторицей. Его вряд ли тешила провинциальная известность после публикаций в журналах «Радуга» и «Советский воин» и даже в альманахе «Поэзия», попасть под обложку которого считалось тогда высшим признанием. В литературе и посредственности грезят о большем, чем в то время имел как поэт дядя Витя, а таланту сам Бог велел стремиться за мифической Синей птицей, забыв не то что о синице в руке, но и о журавле в небе.

Небо всё же выше. Небо, которое удерживают звёзды. И дело не в их величине или яркости. Чаще мерцание едва заметной ближе и родней, скажем, всем известной Полярной, в которой, к слову, дядя Витя не нуждался. Его путеводной звездой была любимая женщина. Он устал от ухабов и окаянности прежней жизни, что, не ноя, не скрывал и в стихах, и надеялся, отдавшись счастью любви, полностью погрузиться и в счастье творчества.

Увы, его будущее было уже переопределено благообразными внешне старушками, смутившими душу, сердце и разум Нины Михайловны ещё задолго до переезда дяди Вити в Умань. Пригрев и обласкав одинокую юную женщину, они направили энергию её тоскующей любви к человеку, связанному пока чуждыми ему узами, в нужное им русло, заразив, поскольку иного определения не подберёшь, бывшую комсомольскую активистку и студентку-общественницу инакомыслием. Когда живое существо, имя которого, вспомним Горького, звучит гордо, оказывается в пустоте или на перепутье, лишившись прежде привычного ему окружения и не обретя нового, да ещё осознавая зыбкость своих упований на соединение с любимым, – в этом состоянии чужое целенаправленное влияние, особенно если оно воспринимается благим, переориентирует и сложившиеся личности. А тут слабая, мятущаяся да ещё склонная к романтике и жаждущая любви и материнства натура. Из таких-то особ и получаются Jeanne d’Arc или бомбометательницы типа Перовской, Конопляниковой или Спиридоновой, если вспомнить русскую историю.

В «Книге любви и гнева» Нина Михайловна задним числом пытается убедить себя, что неприятие советского строя зрело в ней чуть ли не с пелёнок. Встреча же в Умани с бывшими политзаключёнными, убеждёнными социал-революционерками или, если сокращённо, эсерками Екатериной Львовной Олицкой и Надеждой Витальевной Суровцевой, освобождёнными из тридцатилетнего заключения после смерти Сталина, мол, только окончательно утвердила её негативное отношение к СССР. Однако это заблуждение, попытка, пусть и искренняя, выдать желаемое за действительное. До знакомства с Екатериной Львовной и Надеждой Витальевной, почему-то на преклоне лет начавшей считать себя канадской коммунисткой, у неё не было сложившихся политических взглядов на общество, система которого ничем не ущемляла дочь «врага народа», арестованного якобы за контрреволюционную деятельность в 1937 году, а спустя два года расстрелянного по приговору «особого совещания». Эта система выучила её в школе, не помешала получить высшее образование, обеспечила работой. Конечно, когда отца реабилитировали, нельзя было не испытать ненависти к сталинизму, но государственное-то устройство уже было или хотело казаться другим, и Нина Михайловна не испытывала к нему в отрочестве и юности особых претензий. Недовольство очередями, дефицитом продуктов и промтоваров, чиновным бюрократизмом и партийным чванством проявлялось тогда в массовом порядке, и, право, никак не могло пошатнуть веры Нины Михайловны в светлое будущее, а уж тем паче выпестовать из неё борца с коммунизмом. Её ровесницы 1937 года рождения, живущие не в Париже, как она, а в России, с тоской вспоминают, между прочим, прежние времена, выстаивая в более долгих, чем тогда, очередях за дешёвым молоком или более-менее приличными тряпками. Не в супермаркетах, конечно, или бутиках, а на рознично-оптовых рынках или в second-hend. А уж как кроют во всеуслышанье в этих очередях нынешнюю власть – подобное в пору оттепели и не мыслилось даже отмороженным диссидентам. Ни на публике, ни на кухнях или в кладовках. Что, право, не в осуждение Нины Михайловны или её сверстниц. Просто констатация факта. Какой, похоже, ведом и Нине Михайловне, имеющей, но не желающей осуществить возможность хотя бы погостить на родине, поклониться могиле матери и тем местам, когда-то дорогим её мужу. Не потому, что это тяжело физически или морально, а чтобы, очевидно, не убедиться своими глазами в несбывшихся и окарикатуренных нынче чаяниях прошлого.

Лучшая часть правозащитников-диссидентов, имена которых Нине Михайловны известны лучше, чем мне, обманулась в своих надеждах, осознав их обманность ещё до так называемого расстрела Верховного Совета. «Так называемого» – потому что никак не могу припомнить геройски павших в стенах или у стен российского Белого дома «слуг народа», именуемого, опять же, российским. Кровью, как всегда, захлебнулся простой люд… И часть худшая, преследующая в этом изначально, если брать в идеале, чистом движении свои корыстные цели, не обрела собственных, на какие и рассчитывала, выгод, когда демократия, казалось бы, восторжествовала. Из первой части правозащитников одни теперь в оппозиции к нынешней власти в РФ, другие, вспоминая горячую молодость, благополучно трансформировались в буржуа, третьи спились или покоят свою старость. Из другой – кто злобствуют, а кто подвязались шестёрками у «перехватчиков».

«Перехватчики» – это партийно-хозяйственная и комсомольская номенклатура Советского Союза, и выжидающая тогда за спинами правозащитников своего часа, который сначала инициировала, а затем и спровоцировала. Час пробил, и номенклатура получила возможность роскошествовать не под одеялом или за крепко закрытой дверью, как прежде, а на погляденье всем, к чему и стремилась, устав «над златом чахнуть», поднакопленным за семь десятилетий. А правдоискателей, естественно, побоку…

 

13

Это, конечно, лишь абрис случившегося в России, именуемой прежде Советской. Не политическое, в самом деле, пишу я исследование – историю смертельной любви. Поэтому, отдавая должное лучшим представителям правозащитного движения, которые, предвидь они результаты своей деятельности, занялись бы более полезными для блага Отечества делами, вернусь в тихую Умань начала второй половины прошлого века, где под свою почти материнскую опеку взяли юную женщину две старушки.

Растратив пыл молодости в политической борьбе двадцатых-тридцатых годов, не испытав радостей материнства, вынеся унижения гулаговской неволи, но не отрешившись от прежних убеждений и устремлений, а как бы законсервировав их в себе до лучших времён, они, конечно же, не упустили возможности залучить в свои сети неокрепшую душу. Несомненно, как считали, с благими намерениями, на поверку же, однако, с подсознательным, как ни крути, умыслом – продолжить себя. Не физически – духовно. В Нине Михайловне они реализовали нереализованный в их цветущую пору инстинкт продолжения рода, о чём, возможно, и не догадывались, и реализовали успешно. Поскольку их «воспитанница» благодарна своим «искусительницам» и посегодня, хотя как раз они-то и сделали её сначала соломенной, а затем и безвозвратной вдовой. В них причина всех бед Нины Михайловны и страданий дяди Вити. Да старушкам, представляющим смысл жизни в борьбе за какую-то высшую справедливость, было на это наплевать. О просто человеческом счастье просто людей они, верно, никогда и не задумывались, строя в своих фантазиях эфемерные «города Солнца» всеобщего благоденствия, что, право, было бы смешно, если бы их утопии не оборачивались в итоге реальными трагедиями и кошмаром в жизни других.

«Память, – с трепетом вспоминает Нина Михайловна эсерку Олицкую, – возвращала её, видимо, в то кипение-бурление 20-х годов, хотелось осмыслить этот серый покой, расцвеченный красными флагами, плакатами, портретами… Она убеждена была, что, будь эсеры менее доверчивы, большевики не смогли бы захватить власть. Я заметила, помню, что, возможно, тогда они были бы менее чистыми, на что Екатерина Львовна решительно отреагировала отрицанием. До конца дней она сохранила верность своим товарищам, не принимая никаких обвинений в адрес эсеров-центристов в терроризме. Программу партии эсеров считала единственно реально выполнимой в России. В разговорах с Екатериной Львовной часто несказанным слышалось: мы что-то делали, что-то сделали; а вы, молодые, что вы делаете, что хотите сделать?..»

Вот он, иезуитский крючок, на какой и подцепилась Нина Михайловна, романтическую натуру и неудовлетворённую любовную страсть которой верно распознала изощрённая в прошлой агитационно-пропагандистской деятельности эсерка. Её неугасший разум требовал решительных действий, но уже дряхлой плоти эти действия были непосильны, и тогда она, тонко воспользовавшись доверчивостью неопытного ума и неискушённостью в социальных и политических дрязгах вчерашней студентки, годящейся ей в правнучки, буквально её зомбировала. Через Нину Михайловну старушка на деле стала осуществлять свои бредовые желания, схожие с вампиризмом. Нине же Михайловне казалось и продолжает казаться, что на тропу не кухонного, а действующего инакомыслия она встала в результате собственного пересмотра привитого ей с детства набора ценностей и прежнего своего отношения к жизни, сформированного действительностью, в общем-то не ставящей ей палки в колёса. Но послушаем Нину Михайловне дальше, психику которой умело перенастраивает своими поучениями эсерка Олицкая:

«Помню однажды ночной вопрос Екатерины Львовны. Мы говорили до него о цивилизации, о достижениях её. И вдруг: «Как, по-вашему, что гуманнее, какая казнь – яма средневековая, костёр или пуля через невидимое смертнику окошечко?..»

Вопрос был задан неожиданно, я ответила тут же, в пылу спора: «Конечно, пуля!» – «Вы серьёзно так думаете? Пуля, по-вашему, гуманнее? И вы считаете, что общество, придумавшее электрический стул, расстрел, выросло в своём гуманизме?..»

Нина Михайловна вроде бы понимает, что ставить таким образом вопрос нельзя, но, не находя на него ответа, подавленно молчит. А ответ вот он, перед ней – ночной призрак во плоти, мечтавший, похоже, когда-то тоже о романтической пуле, но затем на собственном опыте убедившийся, что предпочтительнее – яма. Предпочтительнее – потому что яма, как бы глубока и смрадна она ни была, вселяет всё же надежду на вызволение, на обретение свободы, какую можно использовать для растления в своих или революционных – корпоративных, выражаясь по-нынешнему, – интересах чужих душ. Только в таком растлении, убеждены фанатики различных революционных течений, гарантия их личного бессмертия, поскольку за подавляющим большинством из них, когда они проваливаются уже в безвозвратную яму, именуемую в этом случае адом, не остаётся ничего. Екатерина Львовна приуготавливала Нине Михайловне свою судьбу, исподволь подменяя её мировоззрение собственным, давно потерпевшим крах, но теперь получившим возможность реанимации. Испытания, выпавшие на её долю, ничему не научили старушку, а главное – не научили милосердию к ближнему.

Подливала, конечно же, в разгоравшийся огонь масла и перекрасившаяся в канадскую коммунистку Надежда Витальевна Суровцева. Но несколько иначе. В отличие от продолжавшей эсерствовать подельницы она выступала в роли искушённой сердцеведки, этакой дуэньи, если на испанский лад, почему Нина Михайловна и поверилась именно ей в своих любовных муках. Но вот как эту мучительную любовь к конкретному человеку совместить с борьбой за любовь и счастье всего человечества?

Ну, маленькая, ну, что вы, всё как-то образуется. Любить – это же прекрасно. Даже если нельзя вам быть вместе, всё равно вы вместе… – нашептывает канадская коммунистка, вроде бы заряжая Нину Михайловну оптимизмом. На самом же деле в её сознание вбивается маразматический постулат революционеров о любви на расстоянии в тягостных испытаниях разлукой ради великой цели. Этого, мол, не избежать никому из вставших на путь истинный. До прихода, надо думать, к власти, после чего любовь стала бы представляться, как кое-кому из властвующих большевиков, «стаканом воды»…

Для дяди Вити знакомство любимой с уманскими отшельницами не было, конечно же, тайной. Более того, в какой-то из его приездов к Нине Михайловне комнатка одной из них в квартире старинного дома по улице Коммолоди, 6, стала им по-настоящему первой опочивальней. «Под магаданским полушубком». И не трудно представить, как ночью в комнатке другой вслушивались в интимные звуки за стенкой старушки, вспоминая, возможно, собственную молодость, а скорее всего, корректируя свои революционные планы насчёт Нины Михайловны уже и относительно дяди Вити. Да, в прошлом он советский офицер, и поживший, не в пример его пассии, значительно дольше, а значит, с уже сложившимися взглядами и пристрастиями, однако – поэт, да и любовь не только с ума сводит, но и с пути, давно уже избранного, сбивает…

Впрочем, гадать не буду, но несомненно, что не по собственной инициативе, а именно по наводке старушек подсунула однажды Нина Михайловна дяде Вите рукопись воспоминаний Екатерины Львовны Олицкой. Мол, чтобы не скучал, пока она на службе.

Рукопись эту она давненько переписала под копирку на своей старенькой пишущей машинке, а потом ещё раз, поскольку, уже наученная азам революционной конспирации, вдруг обнаружила, что в одном часто повторяющемся слове повторяется и ошибка, присущая только ей. Об этой сверхурочной работе, как и о том, кем она инициирована, дядя Витя долго ничего не ведал. Один из экземпляров «Воспоминаний» Нина Михайловна, опять же конспирируясь, прятала под матрацем кровати, а другие хранились у старушек. Интересно, что этот труд несломленной политзечки в зените своей уже не только всесоюзной славы читал, будучи в Умани, и Александр Исаевич Солженицын, но почему-то не прихватил с собой, уезжая, чтобы дать ему, как говорится, ход, обнародовав в советской печати, в самиздате или на Западе.

«Воспоминания» не показались ему интересными?

А вот дядю Витю они точно пришибли. Судя по позе, в какой его застала Нина Михайловна, вернувшись с работы («сидел, сжав виски»), он был просто оглушён. Но не прочитанным, как думала и думает и посегодня Нина Михайловна…

 

14

К середине 60-х годов прошлого века не только дядю Витю, относящегося, как тогда выражались, к творческой интеллигенции, но и большинство просто советских людей уже трудно было поразить беспределом сталинизма. Благодаря хотя бы и опубликованным, и ходящим в самиздате произведениям не только упомянутого чуть выше борца с «империей зла». Да что литература и интеллигенция, когда даже я, провинциальный мальчишка, политикой не интересовавшийся в силу возраста, не по слухам, а из первых уст наслышан был о советских концлагерях, которые, как утверждал отец моего друга Сашки Карл Иванович Озолин, появились задолго до фашистских.

Бывший латышский стрелок, отмотавший, правда, на Колыме гораздо меньший, чем уманьские старушки, срок, выдавал иногда сюжеты из тамошней жизни куда похлеще солженицынских или Дьякова. Между прочим, без малейшего акцента, какой нынче нарочито выпячивают прибалты, особенно из, повторюсь, творческой среды. Карл Иванович говорил на чистейшем русском языке и без известных расхожих внедрений, хотя, признавался, до заключения русской речью брезговал, употребляя в общении исключительно сквернословные слоганы. Пять лет неволи «орусили» и его фамилию, исключив из её окончания мягкий знак…

И дядя Витя, привезённый отцом в конце тридцатых годов в Омск, встречался, несомненно, с людьми, подобными Карлу Ивановичу. Одни из них отбывали здесь ссылку, другие числились в реабилитированных, поскольку «политических» реабилитировали и при Сталине, третьих, смывших на фронте кровью позорное клеймо «враг народа», распределили в Сибирь на жительство после Победы. Кто бы ни утверждал обратное, отправляли «на войну» и политузников, особенно в начале Великой Отечественной. Добровольцев, конечно. В их числе, к примеру, был мой дед по отцу Василий Петрович Березовский, урождённый прииртышский казак близкой к Омску станицы Усть-Заостровской, о которой мне как-то написалось:

Станица на иртышской круче

От Омска в тридцати верстах,

К тебе от всех благополучий

Вернусь с печатью на устах,

Когда писать и петь устану,

Не молодой и не старик…

 

Ты только приоткрой, как рану,

В своей земле мне пуховик…

«У белых не служивший», как отмечено в его партийной анкете, а до ареста заведовавший земельным отделом районного исполкома, он оказался в застенках НКВД по навету одного из своих подчинённых. За троцкистские, уточню, взгляды. В конце ноября 1941 года прямо с лагерных нар дед был брошен в составе одной из сибирских дивизий на защиту столицы, и в год 65-летия разгрома фашистов под Москвой мне представилось:

Декабрь закутался в ночи

И давит под полста.

Луна – в снегу ожог мочи –

Над головой желта.

 

Ни на плечах, ни в небе звёзд,

И страх ещё не страх,

И всюду вроде бы погост,

Утопленный в снегах.

 

Живой, а замертво приник

Ты к снегу до зари,

И «шпалы» тянут воротник,

И колют «кубари».

 

И полушубок – как медведь,

Облапивший оплечь…

И вставши, и не вставши – смерть,

Так лучше вставши – лечь.

 

Куда ни бросишь, лёжа, взгляд –

Всё саваном снега,

А подбородок жжёт приклад,

И на душе – тоска.

 

И закурил бы – да нельзя,

И выпил бы – да нет…

И жжёт бессонница глаза

До слёз в родной кисет

С весёлой вышивкой крестом

Из ниток мулине:

«Героем только пустим в дом,

когда конец войне!»

 

Махра в кисете – как дурман:

Дыша им, давишь стон.

И то ли прошлое – обман,

То ль будущее – сон…

 

А там, где затаился враг, –

Там будто никого,

И не сойтись пока никак

Один на одного.

 

Не встать, поднявши пистолет,

Коль ты не рядовой…

И жизни нет, и смерти нет –

Россия за спиной!

 

Лежишь, как от рожденья нем,

С виной и без вины,

А до Берлина дальше, чем,

Наверно, до Луны.

 

И не видать избы родной

В родимой стороне,

Пока с проклятою войной

Не кончишь на войне.

 

И там, где милые сыны,

Любимая жена, –

Живут как будто без войны,

Хотя и там война.

 

Там утро здешнего скорей

На несколько часов,

И в ночь не стерегут дверей

Крючок или засов.

 

И там бессонницы недуг

Всех мучает теперь:

Всё ждут, что отворится вдруг

Незапертая дверь.

 

И ты – побитый, но живой! –

Порог переступив,

Промолвишь: «Кончено с войной…»

И сядешь, закурив,

На колченогий табурет

До утренней поры,

Расправишь на столе кисет

С остатками махры…

 

Луна – в снегу ожог мочи –

Желтеет всё видней,

И Подмосковья снег в ночи

Сибирского родней.

 

И впереди снега… И враг,

С которым встречи ждёшь,

И никакой ещё Рейхстаг

Не снится, коль уснёшь.

 

А от спины вёрст двадцать лишь

До стольного Кремля,

И вспомнится, пока лежишь:

С Москвы твоя Земля

Пошла на запад и восток,

На север и на юг…

И чтобы всей страны вершок

От вражьих сгинул рук?!.

 

Нет, не склонивши головы,

Шагал ты не зазря

По Красной площади Москвы

В седьмой день ноября!

 

Шагал парадом в эту тишь

Смертельную – венцом.

И ничего, что ты лежишь, –

Лежишь к врагу лицом!

 

Лежишь, сжав зубы, и уста

Закрыв, как на замок.

И холод давит под полста,

А как под солнцем взмок.

 

Одет, а точно гол и бос.

Ждёшь, не смыкая век.

И точно в землю вдруг пророс

Всем телом через снег.

 

Ждёшь, как озимое зерно

Ждёт тот весенний срок,

В какой ему разрешено

Свой выбросить листок

Под утро с ясною луной

И в дождик на четверг…

 

Вот только бы под бороной

Не кончить прежде век…

 

Похоже, ночи сволочной

Конца и края нет.

Похоже. Но во тьме ночной

Затеплился рассвет.

 

И Богородицы вдруг лик

Ночи развеял мрак,

И как-то осозналось в миг,

Что до бессмертья – шаг.

 

А как шагнёшь, когда пророс,

Как с корнем рвать своё?!.

 

Но потихоньку в полный рост

Встаёшь, встаёшь, встаё…

 

И в сердце с пулею, упрям,

Шагнёшь – как будто жив,

Кровь и мочу напополам

Святой водой пролив…

Забрала безвозвратно война и дедовых сынов, а мне дядек, которых я знаю лишь по довоенным фотографиям, – Ивана, Александра и Николая, в честь которого и назван, а тётка моя Полина, воевавшая в тылу противника парашютистской-разведчицей-радисткой (так в её послужном списке), вернулась целёхонькой и с бравым мужем. Да только сразу рванули они в Магадан вольнонаёмными, чтобы не плодить нищету и помочь из неё выбиться младшим братьям тётки – Георгию и будущему моему отцу Василию. И, конечно же, общей их маме, а моей, опять же, бабке – Марии Семёновне. Тоже, к слову, казачке и Березовской до замужества – в девичестве, но с мужем и дальним родством не связанной, к тому же с примесью польских кровей.

Баба Маня, как я всегда называл бабушку, а теперь называю Маней – дочку, скончалась в 96-летнем возрасте, и из самых близких курсантских друзей будущего моего отца особо выделяла и привечала дядю Витю.

Виктор, – рассказывала она, – страсть уважительный был, без спроса не сядет и не встанет, и больше молчал. Не набычившись, а любопытно. Очень уж интересовался старой жизнью. Спросит – и слушает, да так, что всё и расскажешь, даже чего и не надобно было бы. Фотки моего Василия Петровича однажды до-ол-го разглядывал, а потом говорит: «Не похож он на врага народа, Мария Семёновна». Так ведь вывели его потом-то из врагов, отвечаю. Всё равно не похож, говорит. С Василием, тятей твоим, они, конечно, сильно дружили, но и соперничали. Из-за мамки твоей, – всегда уточняла баба Маня. – Виктор – тот молча, а Василий – петушком. Бойкой тятя твой был в молодых…

Дом 80 по улице Депутатской в Омске сохранился по сегодняшний день.

 

А Виктор всё как думу какую про себя думал, и Зинка, – опять про мою маму, которую почему-то недолюбливала, – Василия выбрала. А потом Виктора всей нашей улицей Депутатской бить хотели. Виктор ведь что утворил, как Василий меня свекровью мамки твоей сделал, расписавшись с ней, значит! Все цветы в полисадах обобрал, теми цветами Зинку осыпав. А ведь никогда ничего без спроса не делал и не брал. Даже вёдра, чтобы из колонки воды принести: «А можно эти, Мария Семёновна?..» А тут… С горя, наверное. Нет, без спроса никогда, ни до этого, ни после, – повторялась баба Маня, которой очень глянулось такое уважительное к ней отношение дяди Вити – на каждое действие в её доме спрашивать разрешение. Тех же, кто без её дозволения в доме принимался хозяйствовать или вольно себя вести, признаюсь, она тотчас на место ставила, не выбирая выражений. Нрав у неё был, и правда, шляхетский. Одна моя мама иной раз смела ей перечить, что, наверное, и объясняет некоторую неприязнь к ней бабы Мани. А к дяде Вите она относилась, как к родному, по-матерински, радуясь, скажем, его аппетиту:

И поесть Виктор любил обстоятельно. Не Василий. Василий хвать-хвать – и сыт. А Виктор всегда, как мужик опосля работы: с толком, с расстановкой. Сколь ему ни положи и потом ни подкладывай – всё подъест. Без жадности, как, говорю, наработавшись. Как, не забыла, мой Василий Петрович. И тоже с думою в глазах. Как куда-то заглянуть далеко-о-о хочет. О стихах, правда, как начнут с Василием разговоры говорить, так чуть не за грудки друг дружку хватают. Стихи, тятька твой кричит, как сейчас помню, вести людей должны! А Виктор – нет, чтоб людей лучше делали! А людей-то не стихами делают, – смущалась тут, пряча глаза, баба Маня. – Но я и не на стороне Василия была. Вести можно лошадь, борозду, а людей – людей Бог ведёт…

Баба Маня была сильно верующей. Чаю испить – и то перекрестится. А уж каждое раннее утро и поздний вечер непременно на коленях перед иконой в красном углу самой большой и её личной в доме комнаты, в которой разве что спала да гостей привечала, с восхода до заката солнца хлопоча по хозяйству. Не слышно, какую молитву творит, – только губы шевелятся. Уж и не знаю, за что её Бог наказал, не вернув с войны мужа и трёх сыновей.

А может, возблагодарил, поскольку пали они за Родину?

Но тогда почему позволил так рано уйти из жизни моему отцу, лишив затем бабу Маню и последнего её сына Георгия, а для меня дядю Гошу, которого съел, терзалась она, наглядно, наверное, представляя течение страшной болезни, рак? Да и дочь Полина не без Божьего позволения оторвалась от матери.

Тётя Полина, выйдя на пенсию, купила, чтобы отогреться от Колымы, квартиру в Николаеве, а тут перестройка, потом развал государства, самостийность Украины, ещё собственная старость, конечно, и из-за границы она не сумела приехать на похороны матери…

Умирала баба Маня троё суток. В полном сознании и понимая, что умирает, но ничуть не испуганная, только теряя голос, но я слышал, склонившись к ней, как она перечисляла всех, с кем скоро встретится. И вдруг: «…Виктором…» Ни в дальней нашей, ни в близкой родне ни одного Виктора отродясь не было, да и намёком я никогда не обмолвился бабе Мане, что дядя Витя давно похоронен под Парижем, а тут…

Нет, я не ослышался. Баба Маня, угасая, смотрела на меня с прощающим, но всё же укором… И, кто ведает, может, она уже видела и друга её сына, первым встречающего её у порога в невозвратный мир, поскольку он последним из близких бабушке людей оказался в этом мире. А может, бабе Мане напоследок вспомнилось, как дядя Витя спас любимую её икону…

В курсантах мой отец был убеждённым комсомольцем, а по натуре общительный, он зазывал в гости к матери кого ни попадя, и на одном из комсомольских собраний в училище кто-то из побывавших в доме на Депутатской, 80, выступил с обличением:

Ты вот, Васька, яростный комсомолец: всех поучаешь – слова тебе не скажи, а мамаше своей иконы позволяешь в доме держать!..

Так они ж маманины… – растерялся будущий мой отец.

А ты что – чужой своей мамане? – подкололи тут же.

Не чужой, – совсем потерялся обличаемый.

Тогда должен на предрассудки глаз не закрывать, а от религиозного опиума маманю свою отучить…

Мария и Василий Березовские. 1930-е годы.

Ах, меня ещё в поощрении религии обвиняют! – вскинулся восемнадцатилетний курсант Василий Березовский – и помчался домой бороться с религией.

Влетел, – рассказывала баба Маня, – и в моей горнице к божнице ринулся. Я и ахнуть не успела, а он уж прыгает в красном углу, икону доставая, да росту не хватает, чтоб достать. Тогда стул – у меня тогда венские были, гнутые, – подтягивает, на стул, значит, и тут только я уразумела, какое он богохульство учинить намерился. Васька! – кричу, а ноги подкосились. Не поспею, вижу, и не поспела бы, да тут, откуда ни возьмись, Виктор. Руки Васьки перехватил своими – он высочее тятьки-то твоего был. И говорит тихо так: «Перестань дурью маяться. На каждый роток не накинешь платок». Ещё что-то. А после увёл Василия в огород, долго они в огороде о чём-то меж собой говорили, и Василий потом возвращается повинный: «Прости, мама…» Боле икону никогда не трогал, как и тятя его, мой Василий Петрович. Я от Василия Петровича, когда он сельсоветчиком стал, икону кочергой отстояла…

— Как это, баба Маня?

А просто – по лбу. Как ложкой за столом, когда твой тятька в малолетстве шкодничать за едой начинал. Много ему шишек так набила, и ничего – ложкам-то. А вот кочерга погнулась – крепче кочерги лоб моего Василия Петровича оказался… Да только пуля, писали, в сердце ему ударила… А стул-то венский, как тятька твой на него вскакивал, вскоре разваливаться стал. За ним и другие. А их мне маманя в приданое дала. А икону Матери Божьей – стульев прежде, как ею благословила. Виктор однажды об иконе спросил: какой век, Мария Семёновна? Какой, отвечаю, сам счисли, коли мамане моей она от её мамани перешла, а той от тоешной, а прежде и не ведаю, от кого… А чего спрашивал, врать не стану, не знаю – молиться-то он никогда не молился, не видела…

Баба Маня (Мария Семёновна Березовская). 1993 год.

Икона эта теперь у брата, в наследство ему осталась.

Была.

Не стало моего единственного Сашки два года назад, сгубленного, как и брат отцовый дядя Гоша, ползучей болезнью, подхваченной им, должно быть, во время службы в ракетных войсках. Я прихожу к брату – теперь в бывшую квартиру его – к вдове, а мне снохе Нине, его дочери Людмиле и моим внучатым племяннику и двум племянницам, иконе тихо кланяюсь. Точно со всеми, кто молился, не молился ли под ней и на неё, но видел хотя бы, здороваюсь. И опять в сомнениях: дядя Витя икону спас, отца моего от великого греха отвёл, а и его Бог прибрал раньше времени, прежде такими мучениями путь ему выстлав, каких и врагу не пожелаешь. А может, напротив, воздал ему, оградив от мук последующих и более ужасных, потому что, не уронив крест любви, который он добровольно взвалил на себя, выдержав испытание любовью, дядя Витя вряд ли бы вынес отлучение от Родины:

Листаю жёлтые страницы.

Стучусь в забитое окно.

Былых стихов о Синей птице

Я не пишу давным-давно.

 

Слова надежды и бессилья!

Три главных темы, три пути.

Лишь три: Тюрьма, Любовь, Россия

Живут теперь в моей груди…

 

15

«Синяя птица» дяди Вити, прежде чем позже пропасть навсегда, впервые стала ускользать от него, забившись в смертельном испуге, после прочтения рукописи, подсунутой ему Ниной Михайловной. Так, помнится, он оставлял в редакциях первые свои литературные опыты – в смущении, даже с испугом, точно их отвергнут, не читая. А ещё шрифт такой знакомый – старенькой пишущей машинки его любимой, на какой так хорошо пишется и ему. Он и сегодня останется с ней наедине, прочитав рукопись, – не писать, от руки пишется лучше, а перебивать на стандартные листы нестандартные, хочется надеяться, строки, поскольку в редакциях взяли моду даже не рассматривать присланное, если оно не в машинописи. Что ж, оформит, как требуют литчиновники, всё новое, точно впечатавшееся в голову за отпуск, проведённый с Ниной в Сибири и в Крыму, где окончательно и решил, даст суд развод или нет, остаться с ней навсегда в этой двухкомнатной квартирке. Раздвоённое бытие не по нему, не амёба, меняющая форму в зависимости от обстоятельств, не хамелеон, перекрашивающийся, опять же, в той или иной ситуации. Пора стать самим собой, таким, каким хочется стать, чтобы быть с той, с которой хочется быть, зажив пусть не по-новому, но по-другому:

Без душе-бережденья,

Без груде-бития,

Без грудо-громожденья

Ненужного вранья.

Не мальчик, в самом деле. Пушкин в его возрасте давно был ПУШКИН. Но ему, в отличие от Александра Сергеевича, не выходить на лёд Чёрной речки, а только, перемахнув саженками свою, выйти на другой берег. Это ведь такой пустяк, коли выбор сделан, – как пройти из кухни с остывшим недопитым чаем на столе к пишущей машинке в комнатке, какую Нина уже называет его рабочим кабинетом. Вот только прочтёт её рукопись… Должно быть, проба пера, как говорится, и сразу, похоже, на повесть замахнулась или даже роман, – вон как эта рукопись толста и увесиста. Но ему ли, пишущему стихи, судить прозу?..

Дядя Витя, сдаётся мне, был от рождения по своему психотипу не бойцом или борцом, а созерцателем с комплексом вспомоществования, почему и доставалось ему от чужих и своих (танкистов, пехотинцев и фельдшеров, не поделенных на «красных» и «белых»), а горести, беды и болячки других переживались им горше собственных. В нём точно воплотилась первая часть библейской заповеди: «Возлюби ближнего своего», – а вот вторая – «как себя», – если и начинала реализовываться, то вскоре по разным причинам, чаще всего привнесённым как раз ближними, поглощалась первой, и дядя Витя в итоге оказывался крайним, приняв на себя громы и молнии.

«Громоотвод» – было у него такое прозвище наряду с «харбинцем» в училище военных фельдшеров, только если громоотвод как техническое устройство обязательно заземляется, чтобы самому не пострадать от разрушительного воздействия атмосферных разрядов, то Всевышний запамятовал «заземлить» дядю Витю. И он, осознавая эту оплошность, не спешил её исправить, уповая или на расхожее «все под Богом ходим», или, что вероятнее, созерцательно надеясь, что с ним в действительности ничего страшного не случится. Пассивность по отношению к собственной судьбе, хотя, конечно, и не беспредельная, перерастала в упрямство и упорство, когда дяде Вите представлялось, что от него пусть в малой степени, но зависят судьбы дорогих, близких или просто знакомых ему людей. Он вставал на их защиту не с кулаками или наперевес с ломом, от какого, известно, нет приёма, а заслоняя собой, или разделяя с ними их участь:

Но если уж надо во что бы ни стало

Свершить мне свой выбор, найти свой приют, –

Я буду всегда среди тех, кого мало,

Кого притесняют, неволят и бьют…

Всяческие притеснения, даже вроде обыденных мальчишеских или юношеских стычек, в итоге которых кто-то всё равно оказывается пострадавшим, воспринимались дядей Витей, повторю вновь за мамой, дикостью. Но если в молодости он восставал против этой дикости инстинктивно, то в зрелые годы – сознательно, оказавшись по стечению обстоятельств в самом центре правозащитной бучи. И обстоятельства эти начались для него с рукописи, ужаснувшей дядю Витю не злоключениями натерпевшейся от Советской власти Екатерины Львовны Олицкой, а причастностью к этой пачке машинописных страниц его любимой. Прознай КГБ, что сей труд не только выправлен, а ещё и распечатан в нескольких экземплярах Ниной Михайловной, – и в козлах отпущения окажется именно она: за распространение антисоветчины.

С авторши-то преклонного возраста, в силу возраста не представляющей никакой опасности для государственного режима, какой спрос?

Почему, здраво рассуждая, и поселили её вкупе с канадской коммунисткой не в какой-то сибирской глухомани, а в европейски покойной и цветущей Умани. Допустив к ним позже и Александра Исаевича.

Но явно преследуя определённые цели.

Логик по складу ума, дядя Витя не мог не предположить, что такое (и такие) благодеяние неспроста, и за ним кроется игра кагэбистов под условным названием «фонарь». Им, провинциальным охранителям государственных устоев, не проявляй они провокаторских инициатив, пришлось бы подавать в отставку за ненадобностью, поскольку уманьские обыватели, включая и тамошнюю интеллигенцию в лице нескольких десятков учителей, медиков, журналистов и одного члена Союза писателей Украины – поэта Владимира Задорожного, никак не выказывали противоправной политической активности. Отчитываться же перед вышестоящим начальством в результатах своей неусыпной бдительности надобно. Старушки с бурным эсерствующим прошлым и стали, не ведая, конечно, о такой подставе, этим самым «фонарём», притягивающим своим светом неразумных «бабочек». В квартирку дома на Коммолоди,6, которую посетил даже Солженицын, не могли не «слететься» самые продвинутые в безобидном вольнодумстве уманьцы, что только радовало надзирающих за этим «садком», сообщавших, без сомнения, в отчётах «наверх» о находящихся в разработке потенциальных «врагах народа». Их, правда, было всего ничего, самых активных, собиравшихся по праздникам обсудить литературные новинки, политические новости страны, строящей коммунизм, да выпускавших ежегодно рукописный альманах со своими прозаическими и поэтическими опусами, – кот, как говорится, наплакал. Однако в этом тесном и ничуть не опасном для Советской власти кружке наверняка не обошлось без подсадной утки, которая в нужный для комитетчиков момент стала бы свидетелем обвинения, предполагает, вспоминая о пережитом, Нина Михайловна.

И дядя Витя, прежде не считавший опасным это место, где не так давно ему позволили уединиться с любимой «под магаданским полушубком», прочтя рукопись, не мог не схватиться за голову. Уж если перед ним три пятилетки назад поставили стенку, обнаружив в биографии «шероховатости», хотя его «харбинское происхождение» было вполне советским, то Нину Михайловну, дав ей «созреть», в лучшем случае отправят за «сто первый километр», а в худшем – погонят по этапу. Как когда-то её старушек, по-прежнему, оказывается, грезящих насильственным устранением ненавидимых ими большевиков от власти. Он-то по простоте душевной принимал их за безвинно пострадавших, поскольку, право, смешно видеть в молоденьких барышнях, какими они были в двадцатые годы, отъявленных террористок, а они, оказывается, пройдя огонь, воды и медные трубы, только уверились в своём предназначении ниспровергателей ненавистного им политического режима. Почему, подводя под монастырь других, читавших письменный труд Екатерины Львовны, и для себя не исключают возможности оказаться вновь в местах не столь отдалённых.

Дядя Витя посмеивался над бытом старушек, с 1955 года, как освободились, не заимевших даже кроватей, а спящих на матрацах, брошенных на поддоны, которые умыкнули с недалёкой стройки, а у них, верно, и узелки приготовлены на всякий случай в дальнюю дорогу. Но старушек, конечно, не тронут. Горбатого могила исправит, наверняка посмеиваются кагэбисты. А вот на их «воспитаннице», без сомнения, отыграются по полной, как, посчитают, наступит срок. А ведь Нина, он знает, вовсе не их поля ягодка. Какая из неё бомбистка, если, уже не девочка, плачет, перечитывая, над «Алыми парусами» Грина?

Алые паруса для всех – вот её по-детски романтическое представление о всеобщем счастье, какое немыслимо в рамках государственного устройства.

Любого.

Но Нина считает – только этого.

С аббревиатурой СССР.

Что ж, в оттепели миражи так же возможны, как и в пустыне, даже если не испытываешь жажды. Но в России оттепели всегда обманчивы, особенно ранние и политические, и сменяются, одурманив тёплой весенней свежестью и чарующей капелью, жестокими, как в Крещение, морозами. Сейчас, правда, только заморозки, окрашенные кровью новочеркасцев, но, судя по пригасшим литературным журналам, сковывающей стужи ждать недолго…

Литературный институт, в котором дядя Витя учился заочно, всегда, а особенно в шестидесятые-семидесятые годы, был, пожалуй, самым вольнодумным высшим учебным заведением Советского Союза. Если в стенах Дома Герцена языки ещё прикусывались, то в общежитии на Добролюбова, 9/11, они полностью развязывались, и здесь говорилось такое, о чём немногие советские граждане, относящие себя к инакомыслящим, остерегались шептаться и на кухнях. Причём никто из будущих или уже состоявшихся «инженеров человеческих душ» ничуть не сомневался, что хлипкие, пусть и двойные, из оштукатуренного картона, межкомнатные стенки общаги имеют «уши». Почти все были глупо уверены, что им-то, отмеченным свыше, почему и оказались студентами единственного в мире «писательского» института, дозволено больше, чем другим. И те, кто тайно или явно курировал литераторствующую поросль, похоже, поощряли эту наивную самонадеянность. Им, вероятно, было выгодно и удобно, не расходуя сил и средств на агентурную работу в массах, анализировать настроение и брожение умов в обществе, полный срез которого и представляли питомцы вуза имени Алексея Максимовича Горького, особенно заочники.

Кому-то из нас, учившихся в ту пору, раньше или позже несдержанность языков аукнулась. Но, если откровенно, мы все только бравировали инакомыслием, не будучи инакомыслящими по сути, а в поэтических или прозаических опытах, поверяемых бумаге, а затем считываемых с неё руководителями творческих семинаров и сотрудниками редакций газет, журналов и издательств, блюли режим самоцензуры. Большинству сочиняющих, правда, это только казалось. Все мы жили тогда иллюзиями. Поэтому и литература была добротной и на взлёте, и советский народ был самым читающим в мире, пусть народ, как и пишущие для него, и знать не знал, что это за слово такое – rating.

Впрочем, насчёт добротности советской литературы – это тоже иллюзия, иначе бы сегодняшняя макулатура не погребла под собой художественные произведения, считавшиеся тогда кладезем духовности, и такого падения нравов, наблюдаемого ныне, не случилось. Из десяти тысяч литераторов, имеющих официальный статус членов Союза писателей СССР, едва ли десятка два, причём вовсе не из тех, кто были на слуху, не писали на потребу власти. Остальные выдавали на-гора идеологические однодневки, и чтение между строк, предполагаю, даже поощрялось, как, уже несомненно, и творчество иных «правдорубов», оставшихся на плаву и посегодня. Междустрочное чтение было инспирированной отдушиной для прослойки общества, именуемого интеллигенцией, большинство представителей которой можно справедливо проштамповать термином «образованщина». Их запросы не простирались дальше заграничных турпоездок, в каких можно отовариться модными шмотками. Даже действительно талантливые были почему-то помешаны на вещизме, как, скажем, Иосиф Бродский на blazer, что, кто не знает, – пиджак приталенный спортивного покроя из шерстяной фланели. Система откровенно «приталивала» на немногих то, что, по размышлении, можно было пустить или не пустить затем в массовый обиход. Контролируемая дозволенность присуща любой государственности, но в такой уродливо-извращённой форме – немногим можно, большинству нельзя – проявлялась лишь в моей Отчизне да якобы в братских ей странах, теперь с Россией в большинстве своём разбратавшихся.

Дядя Витя, не подозревая о том, был на подступах к «немногим», а Нина Михайловна относилась к большинству и, подначиваемая старушками-эсерками, очень стремилась вырваться из его тесноты, чтобы обрести какую-то немыслимую, как Алые паруса для всех, свободу, внушённую ей, опять же, немощными физически, но духовно не сломленными контрреволюционерками. Выпендривание же на общем шестке, да ещё в провинции, не поощрялось. А проведай в местном управлении КГБ о размножении на пишущей машинке «подрывной» рукописи – Нине Михайловне было бы не сдобровать, мягко говоря. Почему она и застала, вернувшись с работы, дядю Витю в такой позе – сжавшим, как при головной боли, виски. А ещё, наверное, ослепшим и оглохшим, добавлю я, потому что не услышал и не увидел, как, открыв дверь квартирки, прошла любимая в комнату к нему…

 

16

13 февраля 1974 года у меня изъяли не подпольные рукописи – «Один день Ивана Денисовича», опубликованный в «Новом мире», номера которого были у многих. «Ушёл» помимо моей воли и сборник прозы Владимира Максимова, купленный с легального книжного лотка на ВДНХ осенью 1970-го, – я с его томиком, единственным на весь Омск, выпендривался направо и налево. Дата изъятия запомнилась так точно по простой причине. Чекист Л., осуществивший моё задержание ранним утром, торжественно объявил:

Сегодня из нашего государства выдворен Солженицын!

Наверное, я стал первым из омских обывателей, узнавшем об этой акции прежде официального сообщения по радио об Указе Президиума Верховного Совета СССР от 12 февраля упомянутого чуть выше года. Сердце моё, помнится, дёрнулось в пятки, но я всё же попытался сыронизировать:

— И меня вслед за ним выдворяют?

Нет, вы задержаны в профилактических целях, – был ответ.

Спустя четверть века, связав тогдашнее вторжение КГБ в мою жизнь с первым арестом дяди Вити, совпавшим с выдворением из СССР автора «Архипелага ГУЛАГ», я обращусь в местное управление этой же, но уже под другим названием, организации с соответствующим запросом, высказав и надежду, что мне позволят глянуть в моё «дело», какое когда-то видел собственными глазами. Однако после уточняющих телефонных разговоров, инициированных сотрудниками «Серого дома», как и поныне величают в Омске огромное здание бывших «комитетчиков», унаследованное теперь ФСБ, получу по почте следующий текст:

«Уважаемый Николай Васильевич!

В ответ на Ваше ходатайство сообщаем, что нами проведено изучение материалов архива Управления с целью поиска сведений, касающихся лично Вас и Некипелова В.А. Проведена беседа с бывшим сотрудником УКГБ Л., на которого, вероятно, Вы ссылаетесь в ходатайстве.

По результатам изучения материалов архива, информации, касающейся Вас и Некипелова В. А., не выявлено. Л. сведениями в отношении Некипелова В. А. не располагает. В 1974 году Л. действительно проводил беседу с Вами, однако она не являлась результатом какой-то разработки. Данными о судьбе полученной от Вас литературы он не располагает.

Начальник отдела подполковник (фамилия)».

Нет, переименование не изменило сути спецслужбы, и эта отписка на мой запрос, ставший почему-то ходатайством, насквозь лукава. Хотя бы потому, что, коли нет на меня и дядю Витю в архиве никаких материалов, то и изучать-то совершенно нечего… Конечно, в ту пору я был молод и глуп, но не настолько же, чтобы спутать задержание со случайной, скажем, встречей, а форменный допрос, устроенный тогда товарищем, а теперь господином Л. сначала в служебной «Волге», в какую я был им усажен у проходной на работу, а затем и у меня дома, считать беседой! И после в течение полугода кто это, интересно, периодически мотал мне нервы в одном из кабинетов «Серого дома», склоняя то посулами всяческих благ, то запугиванием к сотрудничеству, выражаясь тамошним языком? Когда же обработка по принципу кнута и пряника оказалась тщетной, с чьёй это лёгкой руки лишился я сначала работы, а затем и студенческого билета?..

Параллельно со мной, о чём тогда и не догадывался, а теперь знаю точно, трясли и Валерия Александровича – брата дяди Вити, и престарелого их отца Александра Павловича, живших также в Омске. А вот, надо же, об этих целенаправленных действиях в архивах УКГБ никакой «информации не выявлено». Что же касается литературы, у меня изъятой, то её, выходит, не изъяли, а от меня же и получили, пусть теперь и не ведают, куда это она канула. Товарищ Л., будем считать, опальными произведениями пополнил свою личную библиотеку, чем, надо думать, спас меня от тюрьмы, за что низкий ему поклон.

Владимира Буковского в 63-ем году за хранение только одной книги «Новый класс» Милована Джиласа бросили за решётку… Правда, в моём случае протокола изъятия не оформлялось, да и ордеров или распоряжений на задержание и обыск не было, как, впрочем, и обыска, – сам отдал, когда точно назвали, что именно почитываю в свободное от трудов праведных время. Но что меня задержали, не скрывал и любитель присваивать (если всё же не присвоил – извиняюсь) чужое: имеем, мол, право, кажется, административное. Всё было выстроено на давно отработанном кагэбэшниками психологическом расчёте: сам отдаст, растерявшись и испугавшись. Однако, взбрыкнись я тогда, появились бы на свет, думается, и соответствующие бумажки, как когда-то перед дядей Витей, написавшем затем «Балладу о первом обыске», датированной 13 июля 1972 года. Число «тринадцать» для него, как и для меня, прямо-таки преследуемым этим числом с детства, было, похоже, не очень счастливым:

Я ожидал их так давно,

Что в час, когда пришли,

Мне стало так же всё равно,

Как лодке на мели.

 

Я оглядел их сверху вниз –

Процессию теней:

На козьих ножках – тельца крыс

И хоботки свиней.

 

Они рванулись, как на мёд,

На давний мой дневник…

Они оставили помёт

На переплётах книг…

 

Какой-то выхватив альбом,

Захрюкали в углу…

А я стоял, прижавшись лбом

К прохладному стеклу.

 

А я глядел на дальний бор,

На три моих сосны,

И знал, что всё иное – вздор,

Непрошенные сны.

 

Там, отрицая этот сброд,

Лаская и даря, –

Вставала из раздольных вод

Пурпурная заря.

 

И в лике пенных облаков,

Прекрасны и тихи,

Текли, не ведая оков,

Бессмертные стихи.

 

Не зная страха и утрат,

Был лёгок путь в зенит…

Я знал, что этот высший лад

Никто не осквернит.

 

И, оглянувшись на зверьё,

На разорённый стол,

Я, как во сне, сказал: «Моё.

Давайте протокол».

Зверьё, тельца крыс, хоботки свиней, помёт, свиньями оставленный, – это, конечно, издевательские гиперболы поэта. Сотрудники спецслужб внешне вполне приличные люди. Да и внутренне наверняка большинству из них присуще сострадание к ближнему.

Но служба есть служба.

Как образы – это образы, положительные они или отрицательные.

И «Баллада о первом обыске» – она несомненно исповедальная. Особенно в первой и последней строфах. В первой – как вскрик без надежды на лучшее, но облегчающий, однако, душу, даже умиротворяющий её. Ожидание беды всегда тягостно, пусть и знаешь, от кого её ждать, а когда ожидание оформляется в результат, да ещё соответствующий собственному сценарию, тут, право, испытаешь облегчение, схожее с прострацией: «Мне стало также всё равно, как лодке на мели». Ведь с обыском, как он и задумывал, пришли к нему, а не к Нине Михайловне, которая и была для дяди Вити «высшим ладом» его жизни, и теперь-то уж точно его любимую «никто не осквернит». Но эта его уверенность ещё зыбка, будто сон, и он торопится утвердиться в ней, требуя: «Давайте протокол». Без восклицания и самолюбования, как полагалось бы поэтическому герою, и без многозначительного отточия, как если бы герой, взяв на себя чужой грех, выжидал благодарного падения к его ногам истинного грешника.

Нет, дядя Витя ставит твёрдую, как в окончательном приговоре самому себе, точку. Это как восшествие на жертвенный костёр, кострище которого предварительно разложено собственными руками. А поднести огонька желающие всегда найдутся. Подпалом же этого жертвенника послужила рукопись старушки-эсерки, после прочтения которой, осознав опасность, грозящую Нине Михайловне, дядя Витя и принял решение перехватить из её рук свечу, тусклый свет которой если кого и вдохновлял, то лишь самих диссидентов-правозащитников, да надзирающих за ними соглядатаев.

17

Это не мой образ – тусклая свеча, – определяющий бесперспективность, если не никчемность, правозащитного движения в СССР, – дяди Вити. И дядя Витя, принявший решение подставить себя вместо Нины Михайловны, конечно же, – безумец, в чём признается позже. Другой бы на его месте, порвав прочитанное, устроил любимой скандал, поставив, как говорится, вопрос ребром: или – или. А может, и побил бы, внушая очевидное: такие «увлечения» грозят сроком за антисоветскую деятельность. Насилие в благих целях иногда доходчивее словесных увещеваний.

Шестилетним, помнится мне, я был пойман хозяином дома, соседствующего с нашим, за курением самокрутки из сухой листвы, и тот привёл меня за ухо к отцу. Так, мол, и так, Василий Васильевич, курил за сараем, ещё и жилухи наши подпалит…

Виктор Некипелов (справа). Слева – Андрей Седанов.

Первый курс ОВМУ. 1947 год.

 

Хорошо, – поднялся из-за стола отец. – Но зачем же ребёнку уши крутить? – и, взяв за ухо уже соседа, вывел его на крыльцо. А потом, вернувшись, протянул мне едва початую пачку «Беломорканала»: – Мы не так уж и бедны, сын, чтобы листву смолить. Вот, кури, пока не накуришься…

Отец никогда меня и пальцем не трогал, и голос, не припомню, чтобы повышал, но тут сказал как-то так, что я не посмел ослушаться. Отец зажёг спичку, протянул прикурить.

Василий! – попыталась остановить его баба Маня, но он мать свою будто не слышал:

Кури, не бойся…

Я вроде бы и не боялся, но и курить совершенно расхотелось. Однако курил, по-детски не глотая, а набирая в рот дым. Неразмятая папироса тянулась плохо, тлея с одного бока, но я всё же вытянул её до мундштука. И с облегчением ткнул мундштук в пепельницу.

Ну, так не курят, – брезгливо посмотрел отец на подгоревшую картонную трубочку. – Кури дальше, пока не научишься. – И медленно, явно демонстрируя, размял папиросу, сдавил, сплющивая его конец, мундштук, чтобы удобнее держался губами, и закурил, наблюдая за мной, повторяющим его манипуляции. – Вот, уже получается…

Папиросе на пятой мне сделалось дурно. Я плюхнулся мимо табуретки. Потом отец поддерживал меня над тазом, в какой, казалось, выворачивалось моё нутро. Но после я не мог и стоять-то рядом с курящими лет десять, большую часть из которых провёл в интернате, где дымили все, начиная с первого класса, за исключением редких девчонок. А когда всё же в шестнадцать закурил, мама печально вздохнула:

А я надеялась, что ты с отцова урока никогда к этой гадости не притронешься…

— Все курят – буркнул я, оправдываясь.

Все, да не все, – ещё печальнее вздохнула мама. – Виктор, вон, друг твоего отца, не курил…

Мама вспомнила дядю Витю почему-то уже в прошедшем времени, хотя минул всего год, как он приезжал со своей Ниной в Омск, и от него ещё изредка приходили письма из Умани. Но, может, она вспомнила его курсантские годы, когда он точно не курил, отдавая свою курсантскую табачную пайку друзьям. Не помню его курящим и я. Но, вполне возможно, лишь потому, что нещадно курила Нина Михайловна, и сигареты, по той поре роскошные – с фильтром.

Тогда в омских магазинах свободно отоваривали только бронебойным «Памиром», а «Примой», ленинградским «Беломорканалом» и болгарской «Шипкой» торговали из-под прилавка. А тут, надо же, что-то явно заморское, да ещё в тонких пальчиках изящной, точно из иностранного фильма, женщины, курящей с привычной небрежностью и нисколько не стесняющейся этого порока, – только за это в Нину Михайловну нельзя было не влюбиться. И за тот день, какой она и дядя Витя провели в нашем насыпном домишке на восточной окраине Омска по улице 5-я Восточная, 60, я опустошил уйму спичечных коробков, поднося ей прикурить. Правда, из трёх спичек минимум две ломались, когда я чиркал ими по коробку. А дядя Витя если и курил, то прикуривал сам. Хотя вряд ли. Что подтвердил позже и его брат Валерий:

Нет, курильщиком Виктор не был. Помню, правда, когда приезжал в Новосибирск, где он служил после училища, покуривал, но, скорее всего, балуясь или чтобы выставить передо мной своё старшинство. А чтоб в Москве, в Подмосковье, в Камешково Владимирской области, куда тоже к нему вырывался, – нет, не курил…

О куреве в тюремных передачах дяде Вите Нина Михайловна упомянула лишь однажды, но в местах заключения табачные изделия вроде денег на воле.

Может, это и не столь важно для образа дяди Вити – курил он или не курил (а что чурался алкоголя, замечу в скобках, – это точно), но я клоню к тому, что, не дай Бог, окажись в застенках Нина Михайловна, основным вложением в передачи для нёё были бы сигареты.

Нина Михайловна и теперь курит не меньше, чем в молодости, рассказывал Валерий Александрович, побывавший у неё в Париже после смерти брата, и у могилы мужа на Валантонском кладбище она тоже с неизменной сигаретой, схожей по докуренности с «бычком». На любительской фотке, снятой «мыльницей», у Нины Михайловны вид вовсе не парижанки, не ей в обиду будет сказано. На снимке она вылитая пожилая русская женщина, побитая и измождённая жизнью, в какой-то синтетической, будто с чужого плеча, куртёшке, и, право, не поясни Валерий Александрович, что это Нина Михайловна и есть, я никогда бы её не признал. А ведь всего чуть больше тридцатилетия минуло, когда, тоненькая и яркая, в открытом на груди и коротком, выше колен, платье, она, явившись в Омск, была воспринята мной именно парижанкой, а не какой-то там иноземкой. Потому что, догадываюсь сейчас, в советские времена демонстрировали в кинотеатрах преимущественно французские фильмы, и Париж был местом действия большинства из них, и парижанки, украшающие французскую столицу, казалось мне тогда, были так соблазнительны и доступны…

Француженкой в затрапезном сибирском городке ощущала себя, наверное, и Нина Михайловна, а может, даже косила, если вспомнить тогдашний дворовый жаргон, под неё, облачась в столь вызывающий и легкомысленный по тому времени наряд и покуривая предосудительные для советских женщин сигареты, особенно с фильтром. Сибирские бабы военного поколения если и курили, как, к примеру, моя тётка Полина, то исключительно папиросы. «Прибой» да «Север» – кто попроще и победней, «Беломорканал» или «Казбек» – кто покруче и побогаче.

Попроще и победней – дворничихи, сторожихи, медсестра нашей околоточной больнички; покруче и побогаче – работницы торговли и общественного питания – до первой моей учительницы в начальных классах интерната. Тётя Полина, нагрянув пролётом на черноморский курорт из Магадана в Омск, смолила, как Сталин, «Герцеговину-флор». Но она относилась уже к женщинам из советской элиты – занимала высокий экономический пост в «столице Колымского края». Да и бывший её однополчанин, ставший мужем, «выбился в люди» – служил главным инженером на золотом прииске.

Нина же Михайловна, похоже, на Франции была помешана с детства, что очевидно из её «Книги любви и гнева», буквально пропитанной мечтами об этой стране, представляемой, правда, по-киношному и по-книжному. Но манили её не тамошние красоты и житейская вольность. Франция олицетворяла для Нины Михайловны Алые паруса, которые потихоньку под воздействием старушек-эсерок преобразились в мнимую Свободу с большой буквы. И её, наверное, весьма печалило, что одна из них была канадской, а не французской коммунисткой. Францию, вероятно, Нина Михайловна приняла бы и полюбила и коммунистической. Я не язвлю. Так думал и дядя Витя, в чисто русском творчестве которого после нескольких лет совместной с любимой жизни начинают звучать, скажу так, французские мотивы. В стихотворении «Цветные сны», помеченном 1969 годом, он пишет, предупреждая, похоже, Нину Михайловну с её единомышленниками, как они будут разочарованы, проснувшись вдруг в стране своих грёз:

…Людям снятся костры

и храпящие рыжие кони,

И багряный кумач –

лоскутами – на каждом балконе!

 

Люди бредят во сне,

задыхаясь от счастья и муки,

Простирая во тьму

непослушные, ватные руки.

 

И – пугая жену –

вновь блуждают по сну, как по лесу,

Утолённо шепча –

на чужом языке – Марсельезу…

 

Но проснувшись по утру,

измучены странными снами,

Уверяют друг друга:

мол, это случилось не с нами!

 

И идут на работу

с тяжёлой, больной головою, –

Безнадёжно устав

от неравного боя с судьбою.

 

Как, прямо, сейчас миллионы и миллионы русских и нерусских россиян – раздавленных при якобы полной свободе политических воззрений нищетой, безработицей, преступностью, торжествующими олигархами, охамевшим до крайности чиновничеством и беспросветностью будущего. И если ещё и теплится для моих сограждан свет в окошке – так это, конечно, управляющий государством с аббревиатурой РФ. Вот приедет барин, или обратимся к нему с челобитной, или пообщается с нами по ТВ, – барин и рассудит. Что ж, чем бы дитя ни тешилось…

Но на Руси испокон те, кто в чаяниях народа олицетворял высшую, после Бога, справедливость, были лишь фигурами, заслоняющими или прикрывающими истинных смотрящих территории, занимающей уже, увы, не 1/6 часть суши. Их тьмы и тьмы, и этот общак я уже называл – номенклатура, сформировавшаяся ещё в правление такого мощного, казалось бы, государя, как Иван Грозный, и истинное определение номенклатуры, если по-русски, – опричнина. И дядю Витю, подставившего себя вместо Нины Михайловны, ломал не коммунистический режим – его ломали опричники этого режима, расплодившиеся в провинциях СССР, как тараканы. Как, впрочем, и многих других, в том числе и далёких от какого-то инакомыслия, но представляющих, на взгляд опричников, какую-либо опасность для контролируемой ими системы.

И великую державу развалила не пестуемая в ней идея, якобы оказавшаяся ложной или даже порочной, а, опять же, опричнина. И вклад в этот развал Запада или советских правозащитников, зациклившихся на Кремле, сталинизме да Мавзолее, – почти никакой. Их путь, на мой взгляд, был вообще тупиковый, а по дяде Вите – так и вовсе в никуда. Чем он и опечалился в декабре 1973 года во Владимирской тюрьме №2, не отрекаясь от по-человечески близких ему людей, соратником которых стал в ситуации, из какой не было для него иного выхода:

Ненавижу Сегодня,

и Завтра боюсь.

Только в прошлом живу я

и прошлым томлюсь.

Отворение слов.

Откровенье идей.

Я люблю тех вчерашних,

высоких людей.

Я люблю их крутые,

скульптурные лбы,

И трагический полдень

их гордой судьбы,

Их размеренный быт,

назидательный лад,

Их наивную веру

в ликующий град,

И жестокое право –

без тени стыда –

Говорить:

«идеал»…

«справедливость»…

«звезда»… –

Всё, что станет однажды

путём в никуда.

 

Окончание следует…

Начало (читать здесь)                       Окончание (читать здесь)