Мария Орлова «Севочка». Цикл рассказов

Мария ОРЛОВА (Москва)

СEВОЧКА

ЗОЛОТО

Первый раз я увидела Севочку в лесу. Была весна, и под распускающимися липами сияли целые поля медуницы. Среди них то и дело попадались высохшие кучки лосиного помета. Лосей под Москвой тогда было страшно много.

Mы срывали медуничные цветочки и высасывали из них нектар. Вдруг Севочка наклонился над одной такой кучкой:

— Нет, удивительная форма! Чистейшее яичко. Это же надо придумать! Такая красота и где? Пожалуй я попробую сделать из них бусы.

— И подаришь их Светке? — съехидничал кто-то.

— А что, отличные бусы выйдут — покрашу, покрою лаком, — Севочка стал собирать будущие бусы в полиэтиленовый пакет.

Тут мы с Сережкой тоже вдруг увидали, какие замечательные бусы рассыпаны под ногами, и тоже стали просить полиэтиленовые пакеты, но наши родители нам наотрез отказали и запретили даже швыряться друг в друга легкими яичками из спрессованный травы.

А Севочка говорил, что в лесу нет ничего грязного, все стерильно:

— Вот даже земля. Понюхай, как пахнет, разве же это грязь? — он протянул нам горсть земли с трухлявыми листьями, со мхом и с черной жужелицей, которая от ужаса скрылась у него в рукаве. И запах этот навсегда остался в памяти — запах совсем иной, таинственной жизни.

Пока взрослые разводили костер, мы с Сережкой и с Севочкой залезли в ручей поискать окаменелости. Мне сразу же попался здоровый камень величиной с миску, в который была впечатана совсем целая окаменелая раковина.

— Замечательная находка, — сказал Севочка. — В музее это был бы первый экспонат.

Конечно нельзя было оставлять первый экспонат погибать в ручье. Пришлось взять его домой, положив в капюшон куртки, как в рюкзак.

— А это что? — я показала ему совсем неинтересный булыжник с какими-то блестящими точечками. Севочка разглядывал его со всех сторон и тихо и очень серьезно проговорил:

— Скорей всего, это все-таки золото.

— Мы золото нашли! — заорали мы с Сережкой и вдруг увидели, что все камни в ручье золотые. Они сияли на нас своими золотыми вкраплениями, когда мы складывали их в кучу на берегу. А Севочке, конечно, повезло, — ему попался самородок — бульник с самым крупным куском золота. Он сказал тогда, что, пожалуй, эта жила будет получше, чем иное месторождение на Клондайке.

И вдруг мы заметили, что уже не одни в ручье. И впереди, и сзади нас бродили, согнувшись, какие-то люди.

— Ну вот, — подумали мы, — зачем мы так орали, — они теперь все наше золото соберут. Но Севочка сказал, что тут на всех хватит, ведь нам не унести и того, что мы уже собрали.

Все золото мы честно разделили на троих. До сих пор оно попадается мне в разных углах квартиры. А камень с окаменелостью и сейчас служит грузом для квашеной капусты.

 

ЯЙЦО ДИНОЗАВРА

Мы поднимались по Рождественскому бульвару. Я, папа и Севочка. Севочка был гений, потому что был художник и не кормил собственных детей. Что гений — это говорил папа, а что детей не кормил — мама. Папа гением не был, потому что он хоть и был художник, но кормил собственных детей, то есть меня.

Я шла и думала: «Неужели мы тут с папой на санках катались?» И вдруг я увидела каменное яйцо. Оно лежало на том самом газоне, по которому мы зимой летели на санках до самого общественного туалета.

— Яйцо окаменевшее! — закричала я.

Оно было тяжелое и холодное, все в желто-серой грязной скорлупе, а в одном месте скорлупа была отковыряна, наверно когда цыпленок пытался родиться, и оттуда светилось что-то коричневое и прозрачное.

— Ага, — сказал папа, продолжая говорить с Севочкой.

— Ух ты! — сказал Севочка, — какое здоровое. Это скорее всего яйцо динозавра, — он поднес его к уху и стал слушать.

Тут я узнала, что в доисторические времена у нас на Трубной площади протекала большая река, а на Рождественском бульваре росли гигантские папоротники. На месте туалета была пещера в горе, по которой мы идем, и туда залетали зубастые крылатые ящеры и заходили огромные динозавры. У динозавров было гигантское туловище и маленькая головка.

— Тяжелый низ и легкий верх, — сказал папа.

А когда по Рождественскому бульвару пошел ледник, то все динозавры замерзли. А кто не успел родиться, тот замерз прямо в яйце и потом окаменел.

— А если я положу его на батарею, он отогреется? — спросила я.

— Я бы попробовал, — сказал Севочка. — Только должен тебя предупредить, что среди них попадаются довольно свирепые.

Я завернула яйцо динозавра в носовой платок и всю дорогу до дома несла в руках. Дома я вымыла его теплой водой с мылом и положила на батарею.

Утром мама стала открывать занавески, задела яйцо, и оно упало ей на ногу. Мама застонала от боли, а потом стала говорить, что я тащу в дом всякую гадость, захламляю комнату булыжниками, и чтоб я все сейчас же выкинула.

Я так испугалась, что яйцо разбилось или треснуло, что ничего не ответила. Но оно оказалось целым. Тогда я спрятала его под батареей за дуниным столом. Несколько дней я переворачивала его разными боками к батарее. Мне все казалось, что отбитой скорлупы стало чуть больше. Может он по ночам вылупляется? Я подносила его к уху, но ничего не слышала.

А в один прекрасный день яйца под батареей не оказалось. «Ночью вылупился и убежал, — подумала я, — а скорлупу съел. Куры ведь клюют скорлупу.»

— Дуня, ты мое яйцо не выкидывала? — поинтересовалась я на всякий случай.

— Нет, — ответила Дуня, — никакого яйца я здесь не видела.

Я чуть не заплакала от обиды на того, который вылупился: «Ну почему он мне не показался, ведь это же я его отогрела, а он сразу бежать. А ведь у нас же зима будет, и он опять замерзнет, если только выбежит на улицу. Может быть он все-таки где-нибудь на кухне прячется?»

Я налила в блюдце молока и поставила его под Дунин стол. Молоко стояло два дня, его никто не выпил и оно прокисло. Дуня сказала, что я к ее столу тараканов приваживаю и вылила молоко в раковину.

Так и исчез неизвестно куда последний динозавр на земле.

 

Подвал

— Ну что? К Севочке зайдем? — спрашивала я каждый раз, когда мы после леса поднимались по эскалатору со станции «Кировская». Отец немного колебался, но я всегда знала, что победа будет за Севочкой. Выйдя из метро, отец в нерешительности останавливался, неуверенно смотрел на меня, но я уже поворачивала налево к магазину «Чай, кофе». Он догонял меня со словами:

— Ну ладно, только недолго.

Мы покупали пачку халвы, переходили улицу, докупали к халве две селедки пряного посола и шли в Бобров переулок, где в темном, сыром полуподвале жил Севочка.

Севочка был художник. У него была жена, и другая жена… и, кажется, еще жена. А вот детей у него точно трое. Или четверо. Нет, скорее трое. Все эти количества не имеют никакого значения, потому что, как я его помню, Севочка всё время жил один. Нет, не один. У него был пес Гриша — здоровый, терьерного вида мохнач с лицом, Севочка спас его от потопления, и ворона Варя, выменянная на полмороженого за двадцать две у мальчишек. Когда я спросила, почему Варя стоила всего полмороженого, Севочка ответил, что другую половину он уже съел к тому времени, как встретился с Варей.

Каждое воскресенье после леса мы заходили к Севочке в гости с пачкой халвы и двумя селедками пряного посола.

— Привет, — говорил Севочка, отрываясь от странной конструкции, которая служила ему мольбертом. — А я вот новую картину родил, — говорил Севочка, словно стесняясь.

Мы осторожно, чтобы не провалиться под пол, пробирались к севочкиному мольберту.

— Да-а-а! — тянул отец точно таким же голосом, которым говорил со мной, когда я показывала ему свои немногочисленные произведения. — Была в нем и снисходительность, и ирония, и, что больше всего меня злило, какое-то несерьезное, дурацкое отношение.

— Это что-то феерическое, — заключал отец.

С тех самых пор мне так и представляется это непонятное слово «феерическое» в виде севочкиной картины: яркие радостные пятна разной формы и величины разлетаются по всему холсту от какого-то странного рыже-желто-черного сгустка.

— Да, — говорит Севочка и как будто весь светится: и штаны его, сплошь покрытые красками, в основном почему-то желтой и красной, и красный свитер с серыми разлезшимися заплатами, которые ставила еще самая первая севочкина жена, светится севочкина лысина, такая лысина, такая… как у апостола Павла, чье изображение висит у него над столом, светится седая борода и голубые-голубые глаза светятся и стыдятся чего-то одновременно.

— Да, — говорит Севочка, — Я ее назвал «Гриша купается в луже».

Потом Севочка ставит на плиту заляпанную кастрюлю вместо чайника. Он возится долго, потому что ручек на газовой плите нет, и сначала всем приходится искать запропастившиеся куда-то плоскогубцы.

— Ой, а у меня же ничего нет, — вдруг спохватывается Севочка, только вот один лимон остался. — И Севочка показывает засохшую половинку лимона.

Отец достает из рюкзака измятые недоеденные картошки, мокрый раскрошившийся хлеб, на который почему-то каждый раз просыпается соль. Чай у нас тоже всегда настоящий — индийский, и, наконец, две серебряные селедки пряного посола и пачку халвы. Севочка отгребает грязную посуду и стелет чистую газету на стол. Я сажусь на диван под стеллажом. Единственное безопасное место у Севочки — на диване под стеллажом, потому что его строил еще мой отец. На стеллаже навалены раковины, черепки, старые монеты, сухая тыква, Щипцы для снятия нагара со свечей, стеклянные поплавки для сетей, какие-то сухие рыбы, осколки морских ежей и, наконец, настоящий человеческий череп. Ко всему остальному в подвале нужно было относиться с осторожностью. Всё здесь было подвижно и жило своей собственной жизнью. В любую минуту оно могло упасть или на вас или под вами.

Я садилась под стеллажом на диване и разворачивала халву. Гриша клал голову на стол рядом со мной, чтобы находиться в центре всех съедобных ощущений, а отец, сидя напротив на старом фанерном чемодане, начинал чистить селедку. Севочка в это время рассказывал нам, как он ездил на БАМ зарабатывать деньги.

Севочка работал ретушером в каком-то издательстве и получал шестьдесят рублей. Время от времени его оттуда выгоняли за то, что он вечно задерживал работу, и тогда его первой жене приходилось упрашивать своих издательских знакомых взять его обратно.

— Это подло с моей стороны, — говорил Севочка, — что я не могу кормить своих детей.

И вот он поехал на БАМ, чтобы привезти много денег и раздать всем своим женам. На БАМе Севочка должен был оформлять магазины в строящихся поселках.

Над первым магазином Севочка долго думал, пока у него не созрело оригинальное цветовое решение. К сожалению, я уже не помню всех подробностей созданного интерьера, но черный потолок с красными светильниками запомнился мне на всю жизнь.

— Да! — говорил Севочка, — это было потрясающе. В этом магазине возникла особая таинственная атмосфера. Каждого, кто туда входил, охватывал некоторый шок и он готов был купить всё, что попадалось на глаза.

Но директором магазина оказалась ничего не смыслящая в искусстве женщина. Она наняла маляров, которые три дня закрашивали севочкин замечательный потолок. А Севочке она отказалась платить за работу, сказав, чтоб он радовался тому, что с него не будут требовать возмещения за нанесенный ущерб. Севочка сразу потерял интерес к дальнейшей работе и заработанных денег едва хватило на обратную дорогу. Зато он взахлеб рассказывал о старухах, у которых жил, о комсомольской свадьбе, на которой ему пришлось быть свидетелем, где несколько нарушенное свадебное платье пришлось прикручивать к невесте телеграфной проволокой, так как нигде не было ниток, а проволоки везде валялось пропасть.

А еще Севочка привез оттуда люльку. Старую-престарую, без всякой резьбы и росписи, просто такое деревянное трухлявое корыто.

— Севочка, зачем тебе люлька, у тебя же дети уже большие? — допытывалась я.

— Знаешь, она так как-то лежала на мусорной куче… Ну я просто не мог ее не взять. Ты посмотри, какое дерево — это же века! Сколько в ней поколений выросло! Хочешь я тебе ее на свадьбу подарю?

В одиннадцать часов мы спохватывались, что не позвонили маме.

— Ты звони, — говорил отец, — это из-за тебя мы зашли.

— Интересно, кто из нас отец? — отвечала я.

Отец вздыхал и брал трубку. Мы с Севочкой затихали и долго слушали вырывающийся из трубки возмущенный мамин голос.

— Тебе мыться надо? — спрашивал меня отец, отрываясь от телефона.

— Нет, не надо, — говорила я и совала себе под нос косу, от которой так приятно пахло дымом. «Пахнуть дымом в общественных местах неприлично,» — вспоминала я мамины слова.

— Всё. Мы выходим, — заканчивал отец и клал трубку.

С сожалением мы поднимались, забирали свой перочинный нож и завязывали рюкзак.

— Ну вот, а про лимон опять забыли, — говорил Севочка.

Мы прощались и на ощупь в кромешной темноте выбирались из Севочкиного подвала.

 

ТРУБА   НА ЖЕЛТОМ ФОНЕ

Бывают люди с совершенно непонятной жизнью. Невесть что, а не жизнь. Вперемежку какие-то жены, какие-то дети… Не дома у них, а лачуги — вот-вот снесут, кто-то пустил пожить. Ни работы, ни зарплаты. Что это за люди такие? Упаси Бог связываться с такими. А все равно все связываются, притягиваются непонятной силой, как к бабочке в первый теплый день после зимы.

Всегда обиженных вокруг них столько же, сколько очарованных. Очарованные им женщины, в одиночку воспитывая его детей, переходят в разряд смертельно обиженных .

И когда они умирают под опекой самой милосердной женщины из их окружения, кто-нибудь скажет: «Загубленная жизнь».

— Загубленная жизнь, — сказала Нина, когда мы вспоминали недавно ушедшего Севочку.

— Да, много ему было дано. Уж если кто среди нас был художник, так это Севочка. Не сумел он этим распорядиться.

— А помнишь, я как-то ему попеняла, что не зайдет ко мне никогда. Так он мне сказал: «Нинуша, ты мне самый родной человек, я же тебя во сне видел — в красном на зеленом, разве я тебя могу забыть?

Да, Севочка был художник, самый настоящий — всегда бездомный, голодный и веселый. Он часто приходил к нам на Колобовский всегда в одном и том же красном свитере, который можно было распускать с любого места — отовсюду торчали расползшиеся нитки.

Когда нас не было дома, Севочка сидел на кухне с соседкой Дуней. Она его жалела и подкармливала, пока кто-нибудь из нас не приходил. Севочку очень приятно было подкармливать — так он удивлялся самой простой пище.

Однажды я их застала за серьезным разговором. Дуня жаловалась на нонешнюю молодежь. Совсем она стыда не имеет, Ее-то внучатый племянник от армии бегает, это что! А Севочка сказал, что зря, конечно. Вот он, Севочка в свое время два года отслужил и считает это время самым замечательным и ярким в своей жизни. Когда я стала допытываться, чем же он там занимался, оказалось, что в основном эти два года у него прошли на гауптвахте за чисткой сортиров, но это ничего не значит, зато какие там колоритные были люди.

У Севочки не было никакого образования, и как-то раз он решил окончить школу и получить аттестат зрелости. Севочка задумал поступать в институт, в полиграфический. Дочь у Севочки уже была школьницей, вот он и решил ее обогнать.

Школа была вечерняя, порядки — мягкие и Севочка умудрился все сдать, тогда как раз боролись за всеобщее среднее образование. На всех экзаменах он весьма часто отпрашивался в туалет и там из окошка выбрасывал записку с условиями задач или темами сочинения, возвращался и часа два рисовал корпевших над работой выпускников. Потом опять шел в туалет и в консервной банке на веревке поднимал готовую работу.

Но на этом Севочкино образование закончилось, в институте порядки были жестче. Тогдашняя Севочкина жена очень расстроилась, она в то время еще надеялась хоть на какую-нибудь Севочкину карьеру.

У Севочки время от времени появлялись жены, но когда появлялись дети, они вскоре уходили от него, так им было легче, и Севочка всегда оставался один, потому что он был художник всегда, и, наверно, этих женщин воспринимал как-то по особенному, как неповторимые сочетания форм, цветов и объемов.

Когда Севочка заболел, по счастью с ним была очередная жена, немолодая уже женщина, детей у нее не рождалось, поэтому она так и осталась с Севочкой. У него что-то неладное происходило с сосудами головного мозга и сильно сузилось поле зрения.

— Знаешь, это так интересно, — говорил Севочка моему отцу, когда тот навестил его в больнице.

— Я все теперь вижу как будто в раме такой необычной формы, — и он рисовал раму, напоминающую фасолину.

— От этого внимание совсем по-другому концентрируется на том, что видишь внутри, на все начинаешь по-новому смотреть.

Окна этой огромной, страшной больницы на окраине Москвы выходили на бескрайний пустырь со строительным мусором, а за ним торчала грязная труба, из которой валил черный дым.

— Какие закаты здесь бывают! Во все небо! — говорил Севочка, — Я каждый день любуюсь, — и он показывал серию пастельных набросков: труба слева — на зеленом фоне, труба справа — на желтом фоне, труба посередине — на красном.

А потом уже Севочку никто не навещал, болезнь прогрессировала, отказала речь и правая сторона. Он жил теперь в двухкомнатной хрущобе со своей четвертой женой у первой жены и первой дочки с ее двумя маленькими детьми. Один раз отец был у него, Севочка ему обрадовался. Жена перевела, что тот его узнал. Вид больного говорил о том, что он не страдает так, как можно было бы ожидать. Домашние сказали, что он всегда спокоен и почти все время улыбается.

— Превратился в овощ, — сказал нам отец, — и ужас и тоска были в этих словах. Больше он его не видел. А Севочка, вероятно, лежал и думал: «Надо же, как удивительно жить, когда ты так беспомощен и тебя почти не понимают, жизнь совсем по-другому видится».

А еще через несколько лет позвонили и сказали, что в одиннадцать часов в церкви Николы в Клениках будет отпевание. Отец купил розы, замотал их бесчисленными газетами, так как мороз был под тридцать градусов, и пошел прощаться.

У гроба стояли две жены и одна дочь. Трех остальных Севочкиных детей не было. На нем был все тот же красный свитер с заплатками.

Мне почему-то было неудобно спросить, какой был Севочка в гробу. Но неужели он не улыбался?