Калистово. Камчуга — Алексей Ивин

Алексей ИВИН (Киржач, Владимирская область)

Алексей Ивин — прозаик, поэт, литературный критик, постоянный автор «Журнала литературной критики и словесности»:  «Друг естества» (июль, 2011), «Тринадцать зубочисток и одна бумажная закладка» (декабрь, 2011), «Дмитрий Васильевич не Федор Михайлович» (май, 2012), «Кортасар и новейшая болтология» (июль, 2012), «Рассказы о Зеноне», «Устье-Сокол-Кадников» , «Юбилейная чертова дюжина», «Порция неактуальных рецензий»  «Великий Устюг» и др.

Главы из книги «Путешествия по следам родни» (продолжение)

КАЛИСТОВО

В Калистове, на тихой платформе на полпути к Сергиеву Посаду я выходил из любви к имени Каллист. Там, и правда, сразу за путями и будкой стрелочника виднелся за поворотом шоссе милый редкий перелесок, за ним поле и деревня. Помню, что пошел по кромке поля в виду деревни, потом опушкой, чтобы не замечали из деревни, но папоротники, широколиственные травы, клены, дубки и прочие не любые северянину деревья до того почему-то не поглянулись, что с досады не стал даже углубляться в лес. Это было не то: я тосковал по тайге, а мне предлагался бутафорский задник в подмосковном драмтеатре. (Я почему-то активно недолюбливал всю природу ближнего Подмосковья, кроме Мещоры, все время, пока по нему путешествовал). Если бы я знал, что там дальше усадьба Мураново, я бы, может, туда дошел, но в тот раз я бродил без карты, поэтому, невзлюбя широкую, как слоновьи уши, растительность, таки воротился ближе к железной дороге и почесал обратно к Москве. Ходил там, ходил, в этих бесчисленных ашукинских дачах, которые как раз активно удобрялись (запах навоза стоял плотный), и чувствовал, что всему этому чужой: это был пир собственников облепихи, «жигулей», дач-теремов, гряд (по-моему, стояла осень после сбора урожая, дачники готовили компост). Я произвольно кружил узкими изворотистыми дорогами и часто вредничал, останавливаясь, чтобы объесть неубранную сливу. (В одном живописном углу возле серой, в лапу рубленной, полутораэтажной нежилой дачи торчал, помню, полчаса: слива стояла очень удобно, не была огорожена, и я ее вчистую объел, мучаясь одновременно угрызениями совести и предполагая в дальнейшем от столь низменного воровства снижение социального статуса; но жаль было, правда, этих сочных плодов, да и соседи помалкивали). У меня помаленьку складывалось тогда впечатление, что я мог бы из этих путешествий извлекать немалую пользу; плохо только, что московские бездомные промышляли в то же время тем же; так что, странно сказать, воровством я не злоупотреблял, а рябиной и аронией даже брезговал.

 

В тот ли раз, в другой ли, но только, помню, в большой дождь вышел к каким-то прудам и там на плоту в плавучей будке провел час с каким-то спасателем на водах и его женой: шпарил дождь, пруды рябили, как худой стальной дуршлаг, а этот парень накидывал дровами открытую жестяную печь и на ней, сняв пару круглых конфорок, жарил мясо на сковороде. Он и его невзрачная мокрая женушка жарили мясо под большим дождем, хотя навес располагался в нескольких метрах, и я вышел из лесу на запах вкусного дыма. Спасать тут было решительно некого, но они моим заявлением возмутились и с апломбом сообщили, что в жаркую погоду тут полно купается пионеров и пенсионеров и что их наняли за честную плату, потому что один потонул. Это были романтики. Я понял, что эти двое чокнутых и, немного не в себе, очень вежливых людей – романтики, что они любят друг друга, поедят сейчас мяса с дымком и, когда дождь кончится, и я уйду, займутся любовью в хижине.

 

Вокруг не было ни души. Я запустил несколько принесенных с собой еловых шишек, но не в пруд, чтобы не замусоривать, а обратно в лес, и пошел от них в темной досаде от того, что столь многие мои сограждане ухитряются совмещать приятное с полезным. Я же понимал, что с каждой ворованной сливой становлюсь все более деклассированным.

 

Но Калистово полюбилось, или я в этом углу чего-то недопонял, так что, вероятно, через неделю опять сошел поблизости – в Софрине, прошел город по бесконечно длинной и кривой улице и через некий переулок и заболоченный ручей вышел в неприютное, комковатое, развороченное пахотой поле. Движение было интуитивным – быстрее и, желательно, с большими видовыми красотами уйти подальше от горожан. Опять была высокая трава, заболоченные местности, кусты, просеки – я именно блуждал с целью забрести в покойное состояние отдохновения. Но всё было не то: не те породы деревьев, не те дикие сетчатые орляки, тощие клены, тополя, худые осины не той породы, что росли у нас на Вологодчине, и в метровой сивой траве – мухоморы и свинушки величиной с обливное блюдо. Я этого леса не понимал, трети деревьев и кустарников не знал по именам. Да еще встречные и попутные пешеходы то и дело сновали по дикой вроде бы тропе.

 

Разумеется, я пробовал свертывать в лес, не обрящу ли там похожее, чему любил внимать посередь присухонских лесов, но отрады не находил. Или еще нервничал?

 

В большой, дачной, справной, в гаражах и садах, деревне Митрополье я никак не меньше четверти часа искал человека спросить, как называется деревня, пока какой-то авто-владелец, ковырявшийся в распахнутой внутренности своего мотора, не ответил, но так хмуро, нелюбезно, что я поскорее отошел, обращая другой вопрос уже не к нему, а как бы к небесам:

 

— Митрополье? Какое интересное названье! Гм, гм… Значит, должны быть где-то и колонии.

Шофер матюгнулся, и я ушел от него непросвещенный. Однако, уже выходя, нагнал какую-то бабенку и к ней с тем же вопросом обратился.

 

— Причем здесь колонии? – удивилась она. — Деревня раньше митрополиту принадлежала, вот и Митрополье.

 

— Ах, ах, смотри-ка, как интересно. А ведь и правда, тут же кругом церковные владения: Сергиев Посад…

— Софрино…

— Софрино. Смотри-ка ты, какие богатые попы. А там дальше что?

 

Дальше она не знала. Меня это устраивало, и я пошел дальше, а она погнала свою красную корову-первотелку пастись за дорогу. Проходя берегом глухого, в крапиве, бурьяне и ракитах, весьма смрадного ручья, я увидел на черемухах мальчишек, и это опять меня воодушевило: дерево под названием «черемуха» я знал и любил, хотя ягоды у него не больно сытные. Я шел непознанной тропой в энтузиастическом настроении и, помню, на кромке поля по примеру детей застрял на час, поедая черемуховые плоды: уж больно низко и соблазнительно они висели. Ел-ел, ел, пока не набил оскомину, но зато как будто ощутил некую длительность пребывания: точно держась за ее узкие листья, серую слоистую кору и душистые ягоды, я привязывался к некой устойчивости. Я тогда так и представил: вот она, черемуха, растет из земли, и я к ней привязался. Утешало, что она никому не принадлежит, в отличие от сливы, и, главное, что сельские мальчишки тоже предпочли дикие плоды, хотя у каждого, небось, полно в огороде окультуренных. Я бы и бессовестнее наелся, но впереди ведь могло оказаться и что поинтереснее, а уже вечерело. Дальше опять пошли какие-то картофельные посадки, фанерные будки картофелеводов. Кромка длинного поля, вдоль которого я шел, заросла теми здоровенными деревьями, которые я еще не различал тогда (вязами), а справа вонял все тот же ручей. Уже спускаясь к нему, я наткнулся на заросли орешника, и уж на сей-то раз дал волю жадности. Все орехи оказались неспелыми, и когда в Москве на своем письменном столе я их колол молотком, то вдосталь посквернословил, потому что так называемое «молочко», до которого в средней полосе дозревает лещина, не насыщало, а только сердило меня, как лису – угощение в кувшине. Мне было сорок лет с большим хвостиком, а я впервые собирал орехи (и вы думаете, читая подобные же сцены у Льва Толстого в рассказах, я мог себе их достоверно представить?).

 

Так что удивляться никогда не поздно. Если в музее Прадо – не на что и нечему, то вот, в ближайшей окрестности, – пожалуйста.

 

КАМЧУГА

Вероятно, здесь, в поселке лесорубов, который лежал по пути в Майклтаун, тоже проживал кто-либо из моей родни. Кто-нибудь из двоюродных сестер или братьев, которых я не знал, хотя до двадцати лет с ними соседствовал: если у вас, любезный читатель, есть многочисленный, но очень бедный род, с вами это тоже легко может случиться.

 

Это было уже в те поездки, когда я понимал, что меня выгоняют. Или зовут (что одно и то же: выгоняют из Москвы, зовут в Майклтаун, где проживали родители и многолюдная голодная родня московского дяди). Даже если это драматическое путешествие на деле было лишь частью поездки «Майклтаун – Леваш – Игмас» летом 1996 года, все равно: оно заслуживает отдельного очерка.

 

Собственно, я там останавливался дважды (или почему-либо таковы впечатления). Один раз определенно ранней весной или даже зимой. Автобус из Тотьмы в Майклтаун уже ушел и я, недолго думая, купил билет до Камчуги: остальные 18 километров оттуда до места назначения доеду на попутках или даже заночую (надо же добираться).

 

Камчуга лежит на покатом берегу Сухоны в стороне от шоссе, в полутора верстах. На автобусе, конструктивно напоминавшем американские прообразы, в которых езживали герои О’ Генри и плутал Стейнбек (широкий тупорылый рыдван с мелкими стеклами), я в полчаса добрался на заснеженные пустые улицы. Последние пассажиры торопливо расходились по домам, потому что они-то приехали к себе (а я – по соседству: вроде как на родину, и все же не доезжая 18 верст).

 

— Да ну что ты, какая гостиница. Тебя и не пустит-то никто! – сказал замешкавшийся старик, когда я высказал идею переночевать здесь. – Ты чей будешь в Майклтауне?

 

Я ответил.

 

— А, — сказал он со слабым любопытством, по которому я заключил, что с родителями он не знаком, но кое-кого из моей родни знает. Когда улегается скрежет, скрип, визг мерзлого железа и в вечернем воздухе, который настоян на сырой капели и льдинках, отчетливо расползается бензиновая вонь от этой остывающей колымаги прогресса, осознаёшь, до чего можно быть одиноким в населенном месте. Я тронулся вдоль улицы, решив все же здесь заночевать. Но меня нигде не пустили. А в двух-трех избах даже обругали. Выйдя из последней, где в тесной хламоватой кухне шла тяжелая пьянка и осадчивый, неустойчивый мужик в рубахе нараспашку, из-под которой выглядывала засаленная майка, заявил, что майклтауновских презирает и сейчас набьет мне морду, чтобы неповадно было сюда ездить, я уже за ночлегом, а тем более с предложением его оплатить больше не обращался. И чего сердятся? Да, я турист, да, плачу. Неужели это оскорбительно? На Западе бы, в пустынной Аризоне точно не обиделись за попытку оплатить гостеприимство.

 

Я не любил род. Но он был гораздо могущественнее. И вот я пытался мимикрировать, наследовать ему, осесть, начать валить и кряжевать елки, напиваться до поросячьего визга. И сейчас хитрил, пытаясь укорениться р я д о м. Не в Майклтауне, а рядом. Осознанно я еще не понимал, что возвращают меня восвояси, к тяжелой физической работе и бескультурью те из родственников, кто успел укрепиться в Москве, приобрести лоск, нарожать детей, которые считают себя уже коренными москвичами на том основании, что здесь родились (а меня, следовательно, пришлым). Они богатенькие, у них дачи, личные автомобили, музыкальные центры, а нормы поведения и морали они копируют из сериала «Богатые тоже плачут». И хотя я представительствую от имени рода гораздо эффективнее, чем все они, они, тем не менее, изгоняют меня как паршивую овцу. И с чего это, мол, ты стал проповедником, если твой отец и брат Яков плотники? А ну живо плотничать!

 

Прохожего на таких улицах ждешь по получасу. Обежав еще несколько разгороженных дворов, где виднелись легковушки или грузовики, и убедившись, что в Майклтаун никто не собирается ехать в столь поздний час, я пришел к убеждению, что надо либо идти пешком (а уже смеркается), либо на шоссе ловить попутку (а это маловероятно). И еще подумал, что приезжал, хоть и встретил отчуждение, не совсем зря: юношей я часто здесь бывал и даже ночевал, когда заканчивал среднюю школу в Тотьме.

 

Одинокий, не принятый, голодный, я вышел по бетонке на шоссе и остановился на перекрестке в раздумье. Направо лежало шоссе, заведомо пустое до утра, а прямо, пересекая его и продолжая мой путь, — живописная «трасса», то есть просека примерно той ширины, какую рубят для линии электропередач. Кое-где еще догнивал хворост, кучи бревен и лежали, как свитые змеи, стальные тросы — чокеры, но сама дорога, среди нарытых бульдозерами земляных отвалов по обе стороны, которые по весне уже изрядно обрастали малинником, была живописна и м а н и л а.

 

Я снял рюкзак и развернул карту. Ага, вот она, эта трасса. Она выходит из Камчуги и идет сплошным лесом и болотами верст двадцать пять – тридцать к берегам реки Уфтюги, в местность под названием Верховье (известная у кокшаров местность). Ну, как, рискнешь?

 

Очень этого хотелось, но я был все же не настолько сумасшедший и сохранил остатки благоразумия: здесь я уж точно не встретил бы ни души на всем пути следования, а с собой не было даже ножа. Только и привлекательности, что попал бы на родину матери. Для такого пешего путешествия нужно было иметь, по крайней мере, краюху хлеба.

 

Я стоял у обочины в напрасном ожидании попутной автомашины. Неподалеку виднелась покинутая деревянная бытовка с жестяным дымоводом, но без окон. Я решил, что если не уеду, переночую в ней. Но когда вошел, увидел замасленный дощатый стол, за которым картежничали и доминошничали лесорубы, узкую скамью, где не улегся бы и подросток, затерты стены и унюхал запах выветрившейся соляры и промасленных запчастей к трелевочному трактору, то ощутил приступ тоски. Меня унижали. Предлагали стать бездомным, полюбить общество шоферов и трактористов. А я был писатель. Предлагали валить лес, а я знал, что даже мой земляк Варлам Шаламов уже давно вернулся с Колымы. Я был пятой ногой у собаки, лишней спицей в колеснице, белой вороной,  rara avis in terris. Куда уж яснее: поживи, мол, в рабочей бытовке.

 

И ведь что удивительно: все эти пятьдесят человек – рабочие. Все! Добро бы хоть сами были белой костью, голубой кровью, так нет же: все до одного – быдло.

 

И вот далее это путешествие плавно переходит в то, что было совершено в ненастный осенний день. Тогда я тоже доехал лишь до Камчуги и вышел здесь, на шоссе, не заезжая в поселок. И стоял у обочины «голосовал». Окрестность была невыразимо серой, задернутая мокрым туманом, сквозь который еще и накрапывал промозглый дождь. Он был не природный, а какой образуется над территорией железоделательного комбината в Глазго, в Рурской области, в Детройте: смог. Я очень страдал, потому что от такой погоды, если она продолжительна, воспалялись зубы.

 

Автомашины шли часто, но не тормозили. Пропустив первый десяток, я решил, что если и следующая не остановится, лягу. Пусть давит, один конец. Видимо, шофер самосвала уловил в глазах путника, стоящего без зонта, отчаянную злобу, потому что на его протянутую руку среагировал, хоть и с опозданием: пришлось бежать метров сто.

 

— В кузов только если, — сказал он, когда я очутился на подножке кабины. Голос был виноватый, но в кабине уже сидели две бабы с ребенком. Но я и так был ему безмерно благодарен. Со злобой и ожесточением прыгал еще какое-то время, пытаясь с грязного колеса перемахнуть через борт, который был еще и наращен досками. Наконец удалось: я очутился внутри стального корыта, по стенам и днищу которого шелестел дождь, и утвердился спереди – с новеньким рюкзаком, который только позавчера купил в Сокольниках, в новых  джинсах фирмы «Wrangler», в новых ботинках на тонкой подошве, которые, чувствовал, намокли как промокашки, — мокрый, грязный, несчастный, не успев даже утереть лицо, потому что грузовик тотчас тронул. Дождь сгустился уже в той консистенции, про которую говорят: «сейчас лянёт». Стало не то что темно, а как бы размывчато, точно внутри облака. Я понял, что и закрываться целлофаном – напрасный труд, а когда шофер переключил скорость, сталось лишь надеяться, что он не проедет отвертку на Майклтаун (сам я не был уверен, что узнáю: кажется. вскоре за мостом через речку Пиньга). С ветром, с нахлестом дождь полосовал меня по лицу, точно освобождаясь на злосчастном путнике от застарелой ярости.

 

На повертке я выскочил с верхотуры и весьма неудачно, чуть не клюнув носом асфальт, но когда пошел заплатить, водитель денег не взял. И на том спасибо. Жалкий, несчастный, я пошагал по бетонке, зная, что и там, на перевозе, меня никто не ждет: автобус уже ушел, а прибудет ли еще транспорт, чтобы гнать за ним паром, — это бабушка надвое сказала. И вот теперь, пускай над автострадой Тотьма — Нюксеница хлещет проливной дождь в тумане и радиоактивных осадках, вообразим, что начало марта (или нет: конец апреля, ледоход только что прошел), сумерки той густоты, которые иногда почему-то называют «куриная слепота», снегу еще столько, что, собственно, протаяли лишь наезженные колеи. Но они сухи, потому что к вечеру подмораживает, и близорукий путник с рюкзаком за плечами бойко чешет домой. Блудный сын к папе. И на душе погано, потому что я убежден, что мне и появляться-то у него нельзя.

 

Оказавшись на берегу, в виду тускло-оранжевых огней Майклтауна, я орал четверть часа, потом пел песни, потом смирился, поняв, что паром приедет только утром, когда повезут рабочих на делянки и пассажиров в Тотьму. Вода стояла высоко, несколько нижних бетонных плит причала затопило. Иногда еще проносило льдину, она жестко терлась о забереги, ворошило голые кусты. Повыше на подъезде стояла еще одна бытовка – сварной домик, обитый стальным листом изнутри и снаружи, но без печурки. Я вошел внутрь и растянулся на лавке, тоже стальной: стальные листы холодили даже сквозь теплую куртку. Темень усугублялась, а я не мог даже запалить костер: не оказалось спичек. С лесобиржи, которая и днем-то представляла безотрадное зрелище нагроможденных бревен, лесопилок с горами желтых стружек, черных подзолистых изъезженных дорог, теперь помигивал только мокрый фонарь на крюке возле слесарки. Вот так: в километре отсюда отец и мать, а я ночую здесь, в рабочей бытовке. Из лесу мог выйти разбуженный по весне медведь: говорили, что в Пиньгах они водятся, а в бытовке даже дверь не закрывается, нет ни огня, ни ножа. Вот так: они спят в постелях (те – в теплых мягких московских, эти – в грязных клопяных майклтаунских), а я застрял на другом берегу в бытовке, и холодина такая, что зуб на зуб не попадает. Вот так: они все парами, у них у всех для их ключика есть замочик, а я забыл, когда в охотку с женщиной ночь проводил. Вот так: они все рабочие и любят технику, а я писатель. Гуманист. Интеллигент. Они с финками и гранеными стаканами, в которых водка, а я со стилом. Со стилом, не со стилетом.

 

От полой воды разило стужей, всю ночь там что-то булькало и чавкало. В эту кошмарную ночь я поклялся в Майклтауне больше не бывать.

 

Литературная критика и публицистика @ ЖУРНАЛ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ И СЛОВЕСНОСТИ. —  №4. —  апрель. —  2014