Игорь Буланов (Москва) «Цвет дня»

Игорь БУЛАНОВ (Москва)

ЦВЕТ ДНЯ

***

Я — тщательно вырезанная из человечьего мяса фигурка. С розовыми или голубыми прожилками — в зависимости от времени суток. В зависимости от времени года. Северный или восточный ветер. От моего настроения. Я красив, я знаю.
И я знаю, что у меня внутри: там пусто. Там багрово-черные скользкие и, по правде, мрачноватые стены. И прохлада. Изнутри я сильно похож на закрытый и пустой дорогой холодильник. Но где-то там, в пустом футляре меня, в гладких изгибах моей изнанки, там тихо работает невидимый изготовитель и творец мой — сознание. Я долго искал его. Сколько раз я изощрялся собакой, обнюхивающей себя и свой хвост, сколько раз я выблевывался наизнанку, надеясь, что сейчас вот, сейчас выкатится этот сверкающий обездомленный шарик, и я сожму его в пальцах и бережно сотру всю пыль его и всю свою глупость.
И-таки оно оказалось в голове, и нашел я его совсем недавно. Я долго разглядывал его. Оно было черно-красным, иногда — зеленым; гибкие золотые змейки копались в нем, и тени перемежались со светом рваными пятнами. Я, кстати, всегда его так и представлял. Оно висело, нервно подрагивая, на нескольких тонких кровеносных ниточках — паук, распятый на продолжении своих лап. Я тут же порвал их, и потекла кровь — совсем немного -, она стекла по стенкам вниз и заплескалась там, щекоча изнутри ступни. Этого я никак не ожидал, и мир вокруг начал быстро покрываться тенями: я всегда боялся крови. А сознание, ему что, оно гулко свалилось в пах и взирало оттуда изумленными и, почему-то, голубыми глазами: оно увидело город. Я тоже его увидел. Но он был там, похоже, всегда.
Город. Рассыпающийся усталыми замшевыми кусочками или ядовито сверкающий россыпями битого стекла. С безумной путаницей узких улочек и с голубыми прозрачными венами проспектов, режущих его на большие темные куски. Город-снег или город-дождь; город, медленно уходящий в небо белой сухой пылью — в зависимости от времени суток. От времени года. Северный или восточный ветер. От моего настроения. От того, как лягут кубики. Потому что все, из чего он сложен, это они, разноцветные, всегда падающие по-разному. Как в жутковатой детской игрушке — калейдоскопе.
Я помню, это зрелище сильно удивило меня, я с большим трудом оторвался от созерцания и стал смотреть в окно. За окном было так себе… Там все еще шел дождь. И дерево, нагло раскинувшее на полнеба свою зеленую нервную паутину, в которой запутались вороны (висят головой вниз; глаза — грустные: кто принесет червячка бедняжке, кто пожалеет?). И дождь мочит их черные тушки, и кажется, что они вот-вот сдохнут. Утро, когда дождь капает на сонных ворон, и они покачиваются, глухо каркая — плохое утро. День, начавшийся с плохого утра, вряд ли будет сколько-нибудь хорош тоже; вечер же, вероятнее всего, будет просто ужасен. Когда же все это, наконец, кончится, вспомнятся грустные и тяжелые слова:
“ Если кто-нибудь думает, что кто-нибудь держит небо,
Он, конечно, сильно ошибается.
Разумеется, небо никто не держит, и поэтому вечерами,
Оно падает на плечи тех, кому одиноко.
И если кто-нибудь думает, что это приятно —
Держать на своих плечах целое небо,
Он, конечно, сильно ошибается:
Небо, оно такое огромное по сравнению с нами.
И если кто-нибудь думает, что чье-нибудь одиночество
Способно выдержать одиночество целого неба,
Он, конечно, сильно ошибается,
Потому что в любом случае для этого нужен
Кто-то третий”.
Что-ж, когда стемнело, я вышел на улицу искать его. Знаете, иногда они даются даром, иногда приходится платить… Фонари вдоль улицы цепко держались своими светлыми ручками друг за дружку, чтобы не затеряться во тьме — желтые янтарные бусы на страшненькой шее ночи. И бусинки-то едва касались друг друга, и по этим лужицам света прыгали поздние сонные прохожие — скок-поскок, от фонаря к фонарю, и все меньше и меньше их становилось, потому, что некоторые не допрыгивали и тогда терялись во тьме, и кто ж знает, что с ними творилось дальше…
И не видно ни лиц, ни красок — только темные силуэты с вырождающейся от усталости походкой; только тихие звуки шагов. Да и лучше это на самом-то деле, гораздо лучше для прохожих, что они утратили свою былую объемность: это позволило им обрести недоступные прежде изящество и простоту. Словно с дверей всех туалетов мира отклеились и заспешили прочь точеные фигурки, расширяющиеся кверху или книзу — символические женщины и мужчины. И чей силуэт в ночи краше, чьи шага мелодичнее, кто разберет? Это не полдень, когда само Солнце выискивает недостатки, когда все обнюхиваются взглядами, как самые наглые псы: нравится — нет, и ветер поднимается от этих быстрых посматриваний и сдувает с вашего застывшего как у сфинкса лица песчинки, и обретает оно точеность, и совершенство, и затасканность.
Но все это очень быстро сменялось, когда сознание мое вдруг подленько напряглось, изловчилось, и, неловкою жабою сиганув вверх, гулко обрушилось обратно чуть не на дно желудка, сбив меня с ног, прокляв мою душу, заодно что-то сделав с улицей и:
фонари умирающе склонились к мостовой, проливая последний свой свет, и в этой тусклости слабо замерцали бесчисленные и злобные пенные ручейки, составленные из вина и водки, волны которых быстро уносили прочь странные ущербные кораблики, напоминающие засушенные сердца, раскрывшиеся как мертвые красноватые раковины, на которых беззаботно и пьяно правили непотребные вечерние мужички, залихватски что-то покрикивая, весело разевая свои разбитые пасти с мерцающими там золотыми зубами и сигаретами; ничего, ничего не понимающие и только смутно видящие, как им вслед машут, разочарованно застегиваясь, женщины, украдкой смахивая слезу, украдкой же и ухмыляясь вослед, перепрыгивая с ноги на ногу, чтобы, не дай бог, не наступить в воду, потому что женщина в винной речке сразу становится трупом, и ее уносит раздвинутыми ногами вперед, разметавшуюся и раскрывшуюся, в туманные и дурные дали.
Сегодня мне не хотелось ничего такого: я имею в виду, не хотелось разглядывать в мутной воде голые женские коленки. Сегодня мне хотелось особенного удовольствия — романтики — в общем-то, совершенно дрянной, как выяснилось, штуки. Так вот, если слишком уж пристально смотреть вечером на женскую фигурку, перебирающую ногами бусинки света — четки, которые ведут ее к каким-то нужным, как ей кажется, делам -, если высматривать, что творит прерывистый и косой свет фонарей с ее лицом, если следовать за нею…
Что ж, тогда может случиться все, что угодно: красный цвет самый страшный. Кто, кто мог знать, что если вырезать из толпы милую женскую фигурку и напоить ее кофе в дешевом кафе на углу, она вдруг обретет объем, плохую одежду и грустные серые глаза? Кому могло быть известно заранее, что если привести ее домой и раздеть, взгляд встретит пустоту, затянутую в прозрачную нежную кожу? Невидимую, если бы не слабые серебристые отблески на сгибах, не скользящие и дающие ей форму ладони, не расплескивающиеся лужицы теней в изгибах и впадинах ее тела. Кто мог знать, что этой ночью вялый цветок Луны вздумает обронить один из своих лепестков мне на постель, чтобы обернуть в женственность пустоту моего незнания? Что это будет как ласковое и нежное препятствие, с готовностью принимающее мою форму, что от моего дыхания оно будет покрываться легкой дымкой неясности, которую так легко стереть пальцем?
И тени от свечей радостно пытались повторить на потолке наше ночное удовольствие. Бедняжки, ну что это: какое-то мечущееся по потолку месиво, несчастный гермафродит, разволновавшийся в ночи — просто жалость! И мы еще долго-долго разговаривали, обнявшись, а они, лишенные зрения и слуха, они уже спали. Они не видели, как быстро выросла над кроватью шаткая конструкция о четырех ножках — хитросплетение лжи и радости, теплых еще осколков одиночества и чужого запаха; они не видели, как мультипликационно срослись у женщины ноги и игольно заострились ступни; они не видели, с какой готовностью я загонял этот радостный гвоздь в свое сердце.
И как она улыбнулась и начала рассказывать мне о… и в ее открытые губы рванулись тысячи и тысячи звезд с неба и людей с земли — умерших и еще живых, одинаково мне ненужных, и тысячи тысяч разноцветных и не вполне ясных вещей, появляющихся отовсюду: рвущихся в открытые окна, проламывающихся сквозь стены, выползающих из-под кровати. Все новые и новые бесчисленные глупые штучки, сливающиеся в угловатый блестящий поток, исчезающий в ее горле, который оседал и успокаивался внутри нее, даря цвет и плоть.
В ней бешено мелькали теперь тысячи чужих глаз и вереницы чьих-то слов, и на миг я разглядел совсем еще новенького, с иголочки, зеленого человечка с моим, но до нелепости красивым лицом, сразу же исчезнувшего под ворохом поступающих кофточек, старых выкроек и фотографий, грустных, оборванных и полузабытых фильмов и песен и, ох, Боже мой, из какого же… сделаны девочки. И вот, мои руки обнимают теперь все это, гордо разместившееся в прозрачном и совершенном только что женском теле. Все. И, Боже мой, ее уже зовут Тики. Занавес.
Я задул свечи, и тени, сразу проснувшись, выскользнули на улицу, где их подхватил и унес куда-то играться ветер. Не думаю, что они успели многое повидать в своей жизни: ветер в ту ночь был сильный, он бесновался и таскал за собой тучи с одного края неба на другой, и они рвались с тихим и страшным звуком, и их редкие слезы капали вниз, прямо в жадно открытые бесчисленные зеленые рты деревьев, и они тихо покачивались и гудели что-то в унисон, довольные.
Они, они… Много их в ночи, разных. И, я помню, всюду вповалку лежали люди: по одному, по двое, по трое. Слабые, они спали, они могли спать.
И, как это обычно случается, настало утро, и она спала рядом — неожиданная граница, розовый теплый цвет, доставшийся мне на грани ночи, и на ее довольном лице было прямо-таки написано, что зовут ее — Тики, и теперь она живет здесь. И даже оторванное сознание в моем животе подуспокоилось, обжилось и, довольное, нежилось в каком то подозрительном зеленом свете, расплескивая его повсюду.
И в городе, нутряном моем городе поднялось яркое зеленое Солнце, Солнце цвета желания, высвечивая неприлично вдруг вздыбившиеся дома и башни, рвущиеся ввысь и дрожащие от нетерпения. И весь город за ночь стал зеленым, все кубики повернулись кверху замшевой мохнатой заросшей травой гранью, словно не стало других красок, словно распустилось огромное поле зеленых цветов… И тогда город ожил. На его улицы высыпали толпы суетливых прохожих, бешено снующих в поисках радости, и, даже хуже того — в городе появились трамваи и автомобили; там, надо признать, стало очень и очень оживленно, и в общем-то, все это сильно напоминало настоящий город за окном с той только разницей, что было совершенно зеленым и сновало, ходило, ездило и копошилось прямо во мне, впрочем, надо признать и это, особенно мне не мешая.
Город. Я впервые разглядывал его так внимательно. Кажется, он ограничивался только кругом моего сознания, за которым наступала полная неясность, где все тонуло в зыбком и неспокойном тумане, в котором мелькали, непрерывно сменяя друг друга, мрачные неприглядные тени моих смутных желаний, ассоциаций и комплексов. Последнее, что удавалось различить на окраине, были зыбкие призрачные зубцы каких-то зданий, уходящих в небо; зданий, напоминающих огромные, утыканные трубами заводы и фабрики, и там постоянно двигались какие-то дымчатые люди с расплывчатыми смазанными лицами, рассмотреть которые было нельзя, которые постоянно дымились, и неясно было, то ли они поглощают окружающий город туман, то ли сами его и выделяют. Они постоянно были заняты; чем — неясно. Кажется, они что-то производили. Что-то, нужное городу.
Время от времени туман выбрасывает длинный и клейкий язык и слизывает дом или улицу, и уносит в небытие, туда, где все время что-то глухо ворочается и звучит, откуда доносится странное позвякивание и мычание коров, куда не заглядывает никто.
Ближе к центру вся эта муть рассеивается, там все уже ясно, твердо и незыблемо, а воздух чист и прозрачен. Там сверкают огни дансингов и ресторанов, там блещет жизнь. И, если вглядеться, там можно различить многое…
В целом, город, точнее, центральная его часть, сильно напоминала сияющее свиное рыльце, пятак, улыбчиво проглядывающий из исходящей паром лохани; очень подвижный и переменчивый пятак. Потому, что каждое утро на город сыпется град, отстраивающий его заново.
Каждое утро, стоит открыть глаза, небо трескается хитрой сеткой морщин и медленно осыпается миллионами разноцветных увесистых кубиков, всегда падающих по-разному, вечно складывающихся в новый город. Как в страшноватой детской игрушке — калейдоскопе.
И больно же это: очнуться от сна, стоя на разбитых коленях посреди нагромождения цветных граней, когда в сердце радостно поет влажная холодная жаба; поет в тоске и недоумении, и, подняв глаза, вновь увидеть его — город. Каждое утро — другой. В зависимости от времени года. Северный или восточный ветер. От моего настроения.
Кто играл хоть раз в автоматы с барабанами, которые крутятся, чтобы совместить картинки, как думают игроки, и не совместить их, как ожидают владельцы, тот знает: рано или поздно картинки сложатся, выигрыш будет. Кстати, игроки догадываются смутно, что оно им не очень и нужно, и выигрыш этот они не заберут; не смогут или, скорее, не захотят забрать, и проиграют его дальше.
И когда все кубики упадут одинаковой гранью (и всего-то их шесть), будет выигрыш, и город станет забавен как никогда… И вот, в день зеленого выигрыша я разглядел на площади свое подобие. Оно стояло в самом центре, обнаженное и абсолютно зеленое, и выглядело, надо признать, куда лучше меня. Оно задумчиво смотрело вверх и вид у него был такой, словно оно что-то замыслило. Потом оно кивнуло своим мыслям и, зайдя в дом, скрылось с глаз моих. Вообще, мне понравилось наблюдать город. Прежде я занимался бы этим целыми днями, теперь немного мешала Тики. Но, если она спала или ходила по магазинам, я немедленно погружался в себя и разглядывал. Я не говорил ей об этом: зачем? Зачем ей знать, что там, внутри, есть что-то, похожее на нее, и есть что-то, напоминающее меня — странно искаженные, более совершенные, красивые и бесстрашные. Честно сказать, я им завидовал.
Тики… Я потихоньку привыкал к ней. Мое сердце пускало корни… Корни тянулись к ней и привыкали питаться ею. Тогда их еще можно было приучить к другим женщинам, теперь они стали разборчивы, они капризничают и не хотят ничего другого. И однажды…
О Боже мой, это однажды. Я собрался с духом и зачем-то сказал ей это, и, главное, меня ведь никто не просил, нет, я сам, мать мою, сам взял и сообщил ей: “Я люблю тебя, женщина”. Порадовать мне ее захотелось, что ли? Она порадовалась, она улыбнулась, а в городе выпал красный выигрыш, и видит бог, мне очень больно рассказывать об этом.
Он был изумрудно-зеленый. С головы до ног. Но его не было. Она была ярко-красной, с головы до ног, но не было и ее. Они пели странные песни — их не было. Естественно, они любили друг друга за это. И стоило только ей сдвинуть ноги, стоило ему снять ее с себя, как только останавливалось их движение… Краски начинали тускнеть, они начинали становиться прозрачными и терять друг друга — слабые бледные тени на фоне граненых очертаний этого города. И они испуганно кидались друг к друга и соединялись, обливаясь детскими слезами и грусти и радости, прямо на улице, прямо под ногами потрясенных прохожих, и они, эти безупречные проходящие мимо, сразу же наливались, надувались яростью: “Боже мой, да вы гляньте, я только что чуть не наступил в это…”.
И мир бесновался вокруг них, и рассаживал на их тропинках страшные деревья с вечно мокрыми голыми ветками, и развешивал там дохлых сов и филинов с налитыми кровью глазами, гремел грязными пустыми трамваями и пивными бутылками, показывал мертвые лица людей и, как обезьяна, все тряс и тряс мохнатое Солнце, капли крови которого срывались со слипшегося мокрого меха и разбивались об асфальт в красную грустную радугу, потому что давно, очень уже давно, кто-то догадался посадить Солнце в клетку и сказать: “Да будет же день вечно!” и с тех пор все смущаться в недоумении, ибо Солнце, оно зачахло в неволе и все меньше и меньше света рожало, сгорая в пытке вечной бессонницы.
И когда сдохло, ущемившись меж прутьев клетки Солнце, и туда сунули в обмен безумные глаза Луны, он, весь обвешанный гроздьями чужих глаз, жадно сосущими зеленый его цвет, он устало поднял голову. Он взял тонкую ладонь своей красной женщины и увел ее.
Увел туда, где огромная раскаленная черепаха измеряет небосвод кривым циркулем своих медлительных лап, где небо — безупречно натянутая на воздух нежная синяя кожа — вечно чисто и не знает навязчивой тоски облаков, где ветер любит ласкать женские плечи, а ночь похожа на стаю мохнатых фиолетовых сов с подслеповатыми глазами звезд. Где нет ничего. Потому, что песок это ничто, и чем больше его, тем он ничтожней — только огромная желтая песочница для двух блудливых детей, для красно-зеленой головоломки, собрать которую слишком просто, которая сама так любит соединяться…
И они уснули там, затихли, наконец, в луже красно-зеленых отсветов, и ветер, давно уже сошедший с ума от нежности, которую некуда тратить, всю ночь сдувал с них песчинки. И когда Солнце добралось, наконец, до горизонта, тут же с другого края бросился вдогонку вечный его поклонник — изжелта-бледный Пьеро с измученным взором, и заполыхали далеко на востоке огромные декорации, представляя кому-то любовь и жизнь (и смерть): упираясь головами в обливающееся тушью небо, увязая под своей тяжестью в песке, появились два врага и любовника. Издавна они жили здесь вдвоем, не зная никого, кроме себя. По тысяче конечностей было у каждого на теле, только одно огромное сердце билось у каждого внутри, и вся нежность его отражалась в их невинных сиреневых глазах, и любили они не себя, а только друг друга ( друг другом же и питаясь, не имея ничего взамен). И как только ушло Солнце, протянув за собой длинный шлейф темноты, в конец которого впилась зубами Луна, наступил их завтрак и: “Прости меня, ради Бога прости”, — сказали бы они, если б умели, и вырвали друг у друга по куску и съели его, и зализали раны кровавыми языками, и уснули в обнимку, и снилось им, что это в последний раз, и они улыбались.
И спали так до утра, пока их не начала щипать какая-то наглейшая каракатица, вся в зеленых разводах, с безумием и страстью во взоре, пытаясь оторвать от них хоть кусочек на завтрак, теребя толстые складки их кожи, злобно воя от бессилия. Они прогнали его: “Ну надо же!”, и заснули вновь, а он до вечера бродил по округе, ища оружие, находя лишь песок.
Его женщина стала бледнеть от голода, и все тоньше и прозрачней становилось ее тело, и песчинки просвечивали сквозь него. Он был зеленого цвета, и он попытался отгрызть себе руку по локоть, чтобы вытащить кость, чтобы заточить ее, чтобы она легко доставала до середины этой огромной горы мяса, храпящей в обнимку неподалеку, чтобы была еда, чтобы была жизнь, чтобы можно было рожать детей и любить свою ярко-красную женщину, чтобы она не слабела от голода, чтобы она жила и смеялась, и держала его лицо в своих тонких ладонях и целовала его, и они жили бы счастливо, и никто не втыкал бы в них пальцы, и им не пришлось бы снова убегать из зверинца, где им вечно подсыпали что-то в еду, потому что детям нельзя смотреть, как они делают любовь, а они делали бы ее постоянно, они для того и родились, он — зеленый, и она — ярко-красная, потому что это красиво, потому, что когда его зеленое проникает в красное ее тело, то больше ничего не надо, и хочется смеяться, и страшно, что это вот-вот кончится, пусть и начнется потом снова, и так без конца…
Но он не смог остановить кровь, и она вытекла, вытекла вся, и последняя капля пала проклятием на голову этого города, и на мою, кстати — тоже.
Боже, как же я чувствовал себя в тот вечер! Словно умерла часть меня, словно свершилось уже самое плохое, что только могло быть, и сознание мое скорчилось жженой бумажкой, скомканным серым пеплом, и глаза залились кровью и покатились страшненькими Солнцами с небосвода города, кругло глядя прощанием. Не помню, как заснул в тот вечер; не помню, как спал, полыхая в ночи тоскливыми жуткими снами, помню только, как проснулся.
И был рад видеть его вновь, бредущего по улице, живого… Но цвет его был уже тускл и грязен, выглядел он постаревшим и вконец больным, и не было с ним его женщины, и никогда больше я не видел ее в городе. Город после этого вновь начал собираться как попало, небо сеяло кубики небрежно и нехотя, но я заметил, что каждый из них испачкан теперь красными брызгами…
А человечек, он долго болел после этого, и я пил и пил, лишь бы не видеть его мертвых глаз, и Тики так странно смотрела на меня, будто я убил что-то. Понятия не имею, откуда она догадалась — про город я не говорил ей ничего. Но теперь она смотрела не на меня, она глядела глубже, и я уже не знал, куда бы запрятать этот … городишко. Подальше от моей женщины. Но:
Каждое утро.
Откуда-то сверху,
Сыпятся и сыпятся кубики.
Сверкают разноцветными гранями,
Ударяются о землю, подскакивают, перекатываются,
И — замирают.
Образуя шаткие мостики и неустойчивые кривые башни, замки почти из песка и голубые до боли озера, и многое, многое другое, столь же глупое и недолговечное.
И замирают так до ночи.
До следующего утра.
У меня было время, чтобы рассмотреть все это как следует. Даже слишком времени, чтобы рассмотреть эти кубики. У них, знаете, шесть граней. Шесть.
Первая — блестит красным; единственно живая. Это она забрызгивает кровью все остальные. Красный цвет — отродясь женский и самый опасный.
Другая — ядовито-зеленая, в красную-красную крапинку, как брызги крови на весенней траве.
Третья — синяя, в ней плещется море. Море, с непременными красными рыбками-блестками, веселящими тяжелый и холодный синий цвет.
Четвертая — пахнет землей, это на ней рождается и пускает корни все живое, что есть в городе. Это она порождает все движение, всю жизнь. Всегда.
Пятая — зеркальная, скользкая, ледяная. На ней особенно плохо смотрятся красные пятна, отражаясь до бесконечности, до кровавой мути.
Шестая — с ней что-то неясно; известно только, что она последняя.
Что ж, лето проходило в тоске, болезнях и печали, и это потихоньку начинало злить. Вдобавок, присматриваясь к Тики, я замечал, что она не столько болеет, сколько тоскует, и меня охватывало очень неприязненное чувство к зеленому хаму, так беззастенчиво претендующему на совершенство; к тому, кем легко мог быть и я, только не захотел. Он, кстати, более-менее оправился и теперь разгуливал по городу, заглядывая во все подворотни: искал там что-то. Кого-то… Не найдя ничего подходящего в городе, он начал выбираться и за его пределы, в туман, где я его уже не мог за ним уследить, и вынужден был часами догадываться, где он шляется в этот раз.
Он не подал вида, но стал выглядеть как-то повеселее и уверенней, когда все-таки разглядел мою Тики. И с тех пор только и занимался тем, как бы похерить меня и добраться до моей женщины. И, глядя на Тики, я с горечью видел, что она была бы за…
И опять этот дерзкий сон; снова я распускаюсь огромным черным цветком, оборачиваюсь бархатными одеждами, подставляю гордое свое лицо Солнцу, и тысячи глупых и мелких незабудок взирают на меня снизу испуганно.
Но вдруг — какая боль! Сердце мое взрывается огненной розой и шипы ее раздирают черный бархат одежд, и сквозь прорехи их высовываются красные лепестки, и стою я — красно-черное изорванное чудовище, и боль моя так велика, что нужно бежать, чтобы оставить ее позади, но ноги, ноги мои срослись уже в стебель, и глубоко в землю уходит он, и невозможно, невозможно вырвать его оттуда, и я просыпаюсь.
Я просыпаюсь и смотрю глаза в глаза: те, что на ладонях, в те, что смотрят с лица, и вижу, что они — разные. Цвет одной пары, очевидно, сгорел. Не иначе, эта сволочь, пока я спал, опять глазела на Солнце. И я встаю в полный рост и все глаза мои широко открыты и смотрят, смотрят сквозь тьму и плоть и видят:
Я — не могу видеть этого. И я хватаю красный и жаркий колокол, мерно пульсирующий над городом, и раскачиваю его — пусть звонит, пусть раскаляется в бешенстве. И — просыпаюсь.
И чувствую, как бешено бьется сердце и кто-то вглядывается в мир сквозь решетку моих ребер. Не слишком ли обнаглело оно, а? Может, ему лучше немного выпить и успокоить расстроенные нервы? И вот он, граненый, блестит; и льется, льется пьяная ледяная водица прямо в горло, наверное, прямо ему на голову. Волосы, поди, уже мокрые; чую — жаден -, рот раскрыл, поглощает литрами. Еще хочет, и капризится, и топает ножкой по печени. Мне не жаль, мне тоже в радость — держи еще, друг. Дикий, залпом выпивает и этот стакан и, что это еще с ним? Мечется, бьется внутри, ломает и крушит тонкие мои косточки, стучится в глаза и рвется наружу. И — рот открывается — и, добро пожаловать — на пол, брызг — брызг какая-то дрянь. Пошевелил пальцем- пусто. Слава Богу, только ужин. Аборт. Выкидыш. Зря пил. Не было сегодня ничего внутри, ничто не родилось их странной моей сердцевины. Может, зацепилось за что-то, может, испугалось в последний момент, может, просто ничего и не было.
Тут, разумеется, от необычных звуков просыпается Тики, и, что интересно, даже не поинтересовавшись, с чего это и как вообще мне удалось этак нажраться прямо на рассвете, тут же бросается к случившейся отвратной луже и начинает пристально ее разглядывать… Нет, милая, ничего нет, только кубики. И разочарованные ее глаза кажутся мне огромными в наступающем пьяном тумане, в котором все зыбко и расплывчато, который наступает на меня со всех сторон, оставляя жить в узком и тесном, только мне удобном пространстве. Пространстве, так похожем на город, что если и произойдет встреча, то только здесь. Здесь я его и убью. Только он хитрый, подлюга, избегает встреч, но я чувствую, я ощущаю: его зеленые глаза пристально смотрят на меня. Осуждающе так. И вроде как с жалостью. Встречу — непременно убью.
И я никогда больше не пренебрегал возможностью вновь очутиться в этом тумане, где черты мои искажались и, искаженные, могли даже порой казаться другого цвета. И это была только часть новой стратегии… Теперь, видимо, можно уже признаться, что не самая удачная часть. Помимо повального пьянства мне пришло в голову съездить на море. Что ж, мы и съездили. Добирались туда скучным и пьяным поездом, передвигающимся по бескрайним и серым пространствам, утыканным какими-то подозрительными домиками, одиноко стоящими то в лесах, то на болотах, жить в которых могут лишь не менее подозрительные люди; но, слава Богу, все это пронеслось мельком и не касаясь поезда, как чужая беда и чужая опасность. Зато я имел удовольствие наблюдать, как снялся с веками насиженного места город внутри меня и преданно потащился за хозяином со всей своей дрянью, населением и туманами. С его безумной тоской по Тики, начинающей заражать даже меня. Меня, у которого Тики была. Тики, уничтожающая меня неизбежным нашим расставанием. Но, так или иначе, мы приехали к нему, синему, и вот, я вижу уже, как в чаше тумана плещется и ждет меня это влажное и теплое безумие, и на его поверхности кажутся мне вышитые красными нитками слова:
“ По синему цвету — блестки,
По жидкому небу — птицы.
Все они вертихвостки,
Не верьте их рыбьим лицам”.
Вот так. Я понимаю, ты понимаешь, мы понимаем. И это грустно. И, не зная, что делать с этой женщиной, я отворачиваюсь от нее и смотрю на море.
А море, оно подкрадывается к моему горлу, медлительно выливаясь из тумана, освобождаясь, как Афродита из пены, и обрушивается на город страшной своей стеной, погребая его в своих любвеобильных водах.
Он увидел, и его животное содрогнулось. Она танцевала. Танцевала там, где не смел радоваться никто. Танцевала так, как не удавалось кроме нее никому. Она танцевала, и мускулы плавно перетекали под ее серебристой кожей, и к небу тянулось ее сильное тело- синему богу неба был посвящен этот танец, к нему тянулась она, изгибаясь в объятиях ревнивой земли.
Море. Морем она была, великой ласковой женщиной с тысячами пустых объятий, мокрой и теплой нежностью была она, бесконечным изумрудным изгибом нервной груди и сиреневым горизонтом мягких шелковых бедер; бесчисленностью оттенков и выражений глаз была она и телом, сквозь пронизанным готовностью полюбить; полюбить того, чьи глаза окажутся достаточно велики, чтобы увидеть в ней женщину; не тех сгибаемых похотью старцев с неводами, пытающихся выжать из целого моря только русалку с голубыми глазами прямо над бездонной прорвой влагалища, а что им еще надо, а тех, кто, впрочем, таких нет.
А она ждала их, все равно ждала, разливаясь перед каждым тонкими голубыми коленями, и только бычки — вонючие сигаретные окурки — кидали туда люди, люди с глазами, забытыми во чреве матери, люди?
И она бесновалась и разрывалась на части, брызгая пенной кровью, и хватала их одного за другим нежными своими, но огромными и оттого сильными руками, и со злобой удовлетворялась ими, втыкая их в себя головой вперед, используя их, теплых и живых до одурения, и не понимали они ничего, даже внутри нее не понимали, и задыхались, хрупкие, и разваливались гнилым мясом, заражая ее своими болезнями, и рыбы, серебряные столовые ножи, резали их на части. И тогда море поднимало со дна своего песок и просеивало его сквозь себя, и с ним оседала на дно вся грязь и похоть, и сверкал тогда в ее глубинах чистый холодный кристалл одиночества, и тогда она танцевала для бога неба, такого же синего и одинокого, и он ронял в нее золотые звезды своих слез, и ночь — черная резиновая преграда, растянутая между ними, расползалась рваными клочьями, и они любовались друг другом, прикованные к земле и к небу, но это была не любовь — только ее отсутствие…
Что ж, он, зеленый, всегда был только глазами, огромными детскими глазами, затянутыми в кожаный мешок, на дне которого ненужно болтались мозги, и сердце, и прочее, что так любят в себе люди. О, он-то, в отличие от меня, рассмотрел все сразу, и ткнулся коленями в песок, и животное, что жило в нем, схватило его душу и вдохнуло в нее любовь; ту, которой мало и жизни, которая обязательно прихватит себе и смерть и будет ей больно и горько, что нет ничего более.
И море, оно тоже сразу разглядело такого любовника, благо он был уже в воде по уши. Оно поняло. Оно выкинуло из себя всю загорелую дрянь, бодро размахивающую руками, плавающую и купающуюся, оно медленно сняло с себя тонкое свое голубое платье, и засверкало на Солнце ее обнаженное тело, прозрачнее и нежнее воздуха, напоенное сияющим счастьем, и глаза ее — улыбались.
Она унесла его, и там, где их не видел никто, они любили друг друга. Долго. Это продолжалось долго. Чудовищно распухший и посиневший, неимоверно уродливый, он даже не заметил, когда к нему пришла смерть, а, значит, остался жить вечно. Она тоже не заметила этого. Просто, мужчина стал ее частью и она бережно распределила его, любимого, по всей своей бесчисленной плоти, и бог неба закрыл глаза синими ладонями, и Солнце взошло красным цветком над ними. Я был в ужасе.
О нет, это слишком, слишком печально, тем более, что это уже третий подряд раз, когда я вижу, как город принимает цвет. И вот, на синих и нежных водах… Водах, покрывших город… Покачиваются, мокро блестя, кубики, и нет им числа. Синей, естественно, гранью кверху.
Мы немедленно уехали. У Тики была такая истерика, что странно, как мне удалось удержать ее рядом еще чуть не на полгода. На следующий день, естественно, человечек вновь объявился в городе, правда, какой-то понурый, исхудавший и опухший. Под глазами у него красовались страшенные черные круги, и вид он имел человека конченого и совершенно на что-то решившегося.
Мы срочно вернулись домой, но что толку? Там было не веселее. Там начиналась осень. Вон, вдалеке, растолкав, развалив небоскребы, взобралась на небо Луна, прорвала нежную кожицу неба страшным своим отверстием, и, подняв глаза, вижу, как туда устремились, как в тоскливый да ржавый пылесос косяки влажных еще жаб, растопыривших лапки и умиленно глядящих вдаль своими выпуклыми глазками, тускло мерцающими в лунном свете. Их полет — вдаль, в тепло, в ночь. На юг! Холодно, идет зима, но ей предстоит еще перешагнуть через мучение, отделяющее ее от лета — осень. И осень появилась, ржавая, из-под вороха выжженных листьев, пошла крутить их в холодных водоворотах, складывая и разрушая узоры. Осень пришла и в другой город — медленнее. Медленно просачивались палые листья внутрь меня, но — просачивались все же, заражая город желтым своим мертвым цветом, делая его еще более печальным. И подошел ко мне человечек, сотканный из красных ненужных уже одежд клена, полу истлевший, с желтыми трупными пятнами, сделанный грубо и небрежно до крайности, и силился сказать что-то, но ветер, ветер унес его прочь, рассыпая по асфальту в бессмысленные уже сухие листья, но я понял его, все равно понял: “Ничто не вечно, и путь, что достался мне, уже короток”.
Мне нечего сказать больше про осень. Осенью все было плохо. Впрочем, с началом зимы стало еще хуже.

***
О, этот короткий путь! От неба — к земле. О, эта бездна желающих совершить его! Что-ж…
Вот, вот он падает, и бесчисленны его лики. Снег, это его тело. Оно взорвалось там, наверху, болью ослепительной белизны и теперь осыпается вниз бесконечной белой рваниной. И где же, где упадут его бездонные ледяные глаза, кому так не повезет, что он увидит это?
И вот он лежит, снег. Самый белый, первый. Помнишь?
— Смотри, снег упал.
— Смешно: такой большой, и упал.
— Споткнулся, должно быть.
Да нет же, нет! Просто, тогда — год назад — надо было повнимательней взглянуть на небо и убежать, убежать с этого проклятого моста, от этой серебристой воды под ним, от этого первого снега, который надо бы было назвать падалью: он тает еще в воздухе и уже тогда падает на вас. Мертвый.
Что ж, теперь-то изучено, что именно происходит в день первого снегопада. Стоит только взглянуть, как набухло и отяжелело небо. Сколько мути плещется на этой прозрачной плоскости, сколько всего неспокойного накопилось там, и это уже не небо, это обреченные на измену весы, и вот, невыносима уже эта тяжесть, и небо медленно наклоняется, упираясь в горизонт одним краем, вздымая другой ввысь, в бесконечность, где ядовитым цветком желтеет Луна, и текут уже, змеясь в судорогах рыданий, драгоценные кому-то ручейки лунных слез.
Эта ледяная дорожка: от неба к земле. Что удержится на ней, что? И ползет, слабо цепляясь, вниз к горизонту, черный кошмарный студень:
Тучи — мохнатая сиреневая рвань.
Звезды — лица усталых богов.
Страшные, цветные потоки неживой черной и сиреневой краски. Все, что раньше бешено плескалось и ворочалось на небе, стремится вниз, к горизонту, топя дома и башни в опасном мутном потоке, разливаясь оттуда в город.
И скользит, осыпаясь по стеклу рыхлыми комьями, снег. И тоскливые зеленые отсветы бродят в ночи: это душа травы, ядовитая яростная летучая мышь, бешено кружит в воздухе, готовая впиться в любой клочок земли, покажись он из-под снега. О, она скоро отчается и, роняя зеленые слезы, улетит на юг, на границу тепла и холода, и будет ждать там, вся — нетерпение. Но тревожные отсветы огромных ее крыльев долго еще будут бродить по ночному городу, вселяя тоску и недоумение во все живое. И капли слез ее, что падут в реку, сделают ее ядовитой…
Река, она скользит под мостом, гордая и холодная. Бока ее — скользкий гранит и мох, тело ее — желтый свет окон и красный кирпич прибрежных зданий, ее тело — черная ночь и тающие снежинки, и полузатопленные блестящие лица звезд, ее тело — мое отражение; все, все чужое. Любой огонек в ночи прилипает к ее коже, и вот уже дрожит, утекает, цепляется, расплывается по мокрому дрожащее пятно света. Как змея, скользит она по ночному городу. Куда? Подойди к любой и спроси: “Куда ползешь, змея?”
Это случается каждый год: где-то на стыке осени и зимы выпадает первый снег, и не стоит, не стоит попадать под него. В прошлом году… Мы стояли здесь же, на мосту, и как же хорошо нам тогда было, и начинался вечер, и Тики смеялась и рассовывала мне по карманам снег, и машины так ловко нанизывались на ниточку дороги в красные бусы по левому, и в желтые — по правому берегу реки, и маленький белый пароходик, утыканный — из каждого окна — длинными иглами света, медленно пробирался вперед, отрывая от борта цепкие пенные пальцы, и пускал волны, и они расходились все дальше и дальше, теребя наши отражения, полоскавшиеся на воде под мостом, и казалось, что они с трудом удерживаются за перила, и я, смеясь, отпустил пальцы…
И вздрогнул, испуганно глянув себе под ноги, куда выронилось и звонко разбилось что-то невидимое. Может, так засмеялось, наконец замерзнув, холодное водное зеркало внизу. Может, так застонали от моей глупости боги; может, это злобно и торжествующе засмеялся внутри меня город, отпуская на волю зеленую, радостную и, наконец, свободную, птицу. И на миг я тоже расцветился тончайшими зелеными иглами света — из каждой поры кожи- из каждого оконца — вон, в ночь, в небо. Только на миг. И прекратилось. И стал я — неинтересный уже, потому что лопнувший, воздушный шарик.
Мое отражение, оно как раз выгибалось на очередной волне, отчаянно глянуло на меня и, естественно, отпустило перила тоже. И его сразу унесло, утащило течением вглубь реки. Боже, как я испугался тогда: оно совсем не умело плавать. Оно отчаянно размахивало руками, беззвучно разевая рот — мокрое и испуганное — и уверенно шло на дно. Попав туда, оно чуток полежало, потом смущенно поднялось на ноги и, воровато оглядевшись — не видел ли кто (никто не видел) — сунуло руки в карманы, задрало голову и нагло уставилось на нас из-под воды, слегка покачиваясь на кажущихся сквозь воду тонкими и длинными ножках. Я, как мне казалось, тоже довольно независимо смотрел на него сверху, а Тики, она просто умирала со смеху: “Нет, видел бы ты ваши лица! По-моему, оно ждет, когда ты спрыгнешь в воду и заберешь его обратно”. Тики ошибалась. Оно не ждало. Оно сплюнуло в мою сторону и скорым, хотя еще не совсем уверенным шагом направилось в отражение ближайшего бара, который увидело рядом.
Тики, она все смеялась, уверяя, что у меня осталась еще целая куча отражений, и гораздо лучших, и куда более преданных, но я грустно смотрел ей в глаза и видел там — пустому. Меня там уже не было. И мы тоже пошли в тот бар, и напились там, и долго-долго веселились, представляя, как там сейчас, внизу, и что пьют в том подводном баре и неужто закусывают сырыми золотыми рыбками. А когда вышли, на реке был лед, и по нему весело скользили, катаясь, глупые молодые снежинки, и нам стало грустно: на замерзшую реку всегда грустно смотреть…
Особенно снизу. Потому, что когда небо становится льдом, город пустеет и замедляется. Ветер, ледяной ветер мечется по каменным улицам, и камни стонут от холода, и деревья вмерзают в землю и так застывают, и исчезают куда-то люди, и даже в бокале горячего вина начинают позвякивать мелких, невесть откуда взявшиеся льдинки.
Ах, зачем, зачем лед? Все застывает и рассыпается, и жестоко блестит мутное ледяное небо, и вглядывается сквозь него растерянное лицо моего бога, и нет с ним его женщины. Небо, ледяное небо опускается все ниже, и я знаю уже откуда-то, что будет дальше. На улицах станет все меньше людей, потом они исчезнут вовсе… И стены домов потрескаются и осыплются вниз, и у деревьев начнут отламываться ветви, и рыбы, рыбы в страхе заспешат на юг, но не успеют, и, заледенев, осыпятся мелкими чешуйчатыми кубиками, и это будет значить, что всему конец, что все-все-все осыпется мелкими, цветными, гранеными кубиками льда мне под ноги, и я буду бродить по всему этому, одинокий, в старых холодных осенних ботинках, всю зиму, и глядеть на это тускнеющее небо, и ждать. Ждать весны, когда прорвет, наконец, эту ледяную толщу, и в холодную еще воду, как из рога изобилия, посыплются все новые и новые отражения, когда медленно провалятся в воду и станут на свои места каменные громады домов, и оживут рыбы, и поплывут веселые пароходики, и смешливые женщины снова появятся в городе, но мне так мешает этот стеклянный звон в голове, и так больно хрустят суставы, и как жаль, как же мне жаль своего бога, не знающего, ничего не знающего о счастье.
У человека, которому безразлично, что случилось с его отражением, должно быть, нет сердца. Я был взбешен. Я не подавал вида, но со злобным удовольствием представлял, как его, пьяное, бьют в подворотне, как ему, наглому, ломают нос и челюсть, как оно, безжизненное, медленно оттаивает по весне и тихо покачивается в прибрежных камышах, и сводит с ума какую-нибудь романтическую дурочку, вздумавшую любоваться вешними водами, принявшую его за свое, всмотревшуюся, и, упавшую к нему в объятия и вытащенную, навсегда утратившую покой.
О, вот бы его нашли. Вот бы его опознали. Меня привезли бы, в новенькой милицейской машине, с праздничной круговертью синих огней на крыше, привезли бы на опознание и, удивленные, на очную ставку.
О, их лица! Как бы я смеялся тогда, как бы… о, как бы я рыдал над ним, как бы убивался. И всю зиму я пристально следил за рыболовами, как бы они не вытащили из-подо льда что-нибудь лишнее, и всматривался, до боли в глазах всматривался в лед. Какие-то кубики…
И вот, я снова на мосту, и я жду. Жду, когда оно, наконец, появится, все жидкое, в разноцветных отблесках и красных кирпичах, серебристое и переливающееся, окрепшее и хорошо отдохнувшее от моего безумия, и провожаю взглядом маленький пароходик, за кормой которого волны покрываются тонкой корочкой льда, и значит…
Что это может значить, кроме того, что прошел еще год? Год без Тики: она ушла, как только убедилась, что я действительно перестал отражаться в зеркалах. Она сказала, что это уже слишком… Что ж, я-то знал настоящую причину почему, точнее, к кому она уходит. К тому, кто навеки исчез из города, предпочтя грязные волны замерзающей реки чистым, но сомнительным водам моей души. И тошно стало во мне, пусто. Пустынно стало и в городе: главный житель ушел — наружу. Как объяснить остальным такое, как объяснить это себе?
Он ушел, чтобы соединиться с моей женщиной. Моя женщина ушла, чтобы соединиться с ним. Я так и представлял, как они тянут друг к другу руки, разделенные только тонкой гранью воды. Невозможно. Мне жаль их. Мне жаль себя. Мне жаль всех, кто верит, что это случается.
“По синему цвету — блестки,
По жидкому небу — птицы.
Все они вертихвостки,
Не верьте их женским лицам”.
Но год, год без Тики. Боже ты мой! Год ее блужданий по городу — без меня. Год моих шатаний по улицам — без нее. Как слепые светляки красного и зеленого цвета метались мы по вечно теперь темному городу, вычерчивая сложный и страшный узор, складывающийся из пересечений зеленых и красных линий (только в пространстве, не во времени), вначале ярко и больно протыкающих темноту, потом все больше и больше тускнеющих, и в конце-концов гаснущих и сливающихся с бесцветностью, что может значить только одно: любовь ушла, ее нет, и нет больше сил протыкать темноту этой жизни своим светом.
И снова утро. Всегда так. Тик и так. Так … странно тикают, так больно звучат эти часы: день — ночь, день — ночь. Но мой день это ночь: у меня нет Тики. И ночь моя это блеф: у меня нет Тики. И глаза мои пылятся от тоски и бездействия, от высохших нестертых слез. И пыль всюду: на углах домов, на писающих там собаках, на прохожих, на моей шляпе. Паутина и пыль — постоянное лишнее мелькание перед глазами. Так, должно быть, и принято сходить с ума. Я не знаю, я только пробую.
И я — возненавидел пыльный этот мир, вечно полузатертый и тусклый, всегда затянутый какой-нибудь пеленой, или пленкой, или дымкой, или неясностью, берущейся от:
— моих слез, заставляющих усмехаться мужчин и сострадательно надувать губки женщин,
— изморози на окнах трамваев, заставляющей улицу пересыпаться по стеклу мелкими кусочками — каждый приклеен к своей крошке света,
— темненькой пелены ночи, которая покрывает дома, и они истекают в нее желтыми квадратными слезами, застывающими на морозе,
— чаще всего судорожной пьяной завесью, исключающей в конце концов все, кроме призрачных очертаний унитаза.
Перескажешь ли все? Одному ли мне город был адом? Но, говорят, каждому свой ад, и я знаю, каков мой. Это мир, превратившийся в огромную воронку, куда неизбежно ссыпается все, на дне которой — Тики, куда так неудержимо тянет и меня самого.
Что со мной, Боже? На руке моей, на ней уже десять пальцев, и каждый второй — чужой, и я боюсь разжать ее, с побелевшими от страха суставами; видит Бог, я хочу и боюсь этого. Почему, почему жизнь моя, всегда незаметно и тихо творившаяся во мраке груди, вырвалась вдруг наружу, стала чем-то, что мне нужно все время держать за руку, за тонкую нежную ручку?
Где мне было искать ее? В этом мире пути наши разошлись совсем, оставался еще один — тот опустевший город внутри меня, ржавеющий и покрывающийся в своей ненужности пылью; город, где меня, возможно, ждали, единственное место, где можно еще было найти Тики. Красную-красную Тики, ищущую свое счастье. Может, им стану я.
И я ушел туда.

***
Но как же больно это: на рассвете очнуться на разбитых коленях посреди нелепого нагромождения цветных граней, когда тяжело ноет голова и в сердце радостно поет влажная ледяная жаба, поет о страхе и недоумении, ибо не осталось более ничего знакомого, и, подняв голову, вновь увидеть его — город. Сегодня рассвет запачкан землей и тучи — коричневые островки грязи, щетинящиеся свежей острой травой, лениво осыпаются с неба на землю. Странное место.
Здесь верят, что облака — это части разорванного однажды неба, и они осуждены вечно скитаться, и притираться друг к другу, и расходиться вновь, отыскивая свое место, чтобы составить вновь однажды порванное.
Здесь верят, что нет разницы между землей и небом: оба они безумны. Просто, на небо трудней взобраться.
Здесь верят, что Луна — давно умершая дочка Земли, которую слишком, слишком жалко похоронить, и жалеют Землю, и гладят песок ладонями.
Верят, что земляные змеи, огромные и быстрые как реки, не считающие своих вод, по природе отзывчивы, и каждую можно приручить, подарив ей особенно красивый цветок, и тогда она больше не будет метаться по миру, пытаясь угнаться за облаками, и тогда она будет тихо и мирно лежать, грея на Солнце свою вечную спину, любуясь своим цветком, позабыв все на свете. И тогда на ней можно будет посадить свой, свой собственный огород, и вбить колышек для коровы, и, может быть, построить себе домик и наносить туда кучу разных полезных вещей и завести, наконец, старые механические часы, которые каждый украдкой носит в кармане.
Напрасно. Когда змея двинется в путь и где-то, устав от ноши, уйдет в землю, все это осыпется, как ветка смородины осыпается ягодами о пальцы, оставив змею свободной и как всегда веселой. И, оглушенная ударом корова, шатаясь, поднимется на ноги и, сделав шаг, ступит на другую змею и унесется прочь, грустно позвякивая колокольчиком — забывать свое имя.
Здесь верят, что вся земля это спины земляных змей. Громадных как реки, не считающие своих вод. Неспокойных, как небо.
Говорят, вначале их было мало: одна-другая, не больше. И лишь изредка, проползая через населенное место, они причиняли вред. Не нарочно, естественно. Полоса земли вдруг срывалась с места, унося все, что на ней было, и дома, которым не повезло, мчались вдаль, покрываясь трещинами, теряя на ходу стены и перекрытия, укоризненно качая цветочными горшками в пустых оконных проемах. Эти стены потом не трогали; они так и стояли годами с сотнями выцветших фотографий и умершими цветами, покрываясь мхом и гусеницами. Они были — надгробия тем, кого унесла змея, чьи потемневшие фотографии все равно улыбались.
Потом змей стало больше. Потом вся земля стала — змеи. И разрушилось все, и пересыпалось по земле с тех пор, все больше и больше мельчая, пересыпалось странным неживым калейдоскопом, прерываясь на миг, чтобы кто-то мог полюбоваться случайным узором — узором из клочков кладбищ, огородов, цветов и асфальта. Из исковерканного металла, красиво блестящего на Солнце, и удивленных деревьев, вдыхающих воздух чужих стран. И людей. Людей, успевающих на остановках собрать немного еды или зачать ребенка. Или. Только что-то одно: мир быстр. А потом — снова, снова мимо несутся, прижав по ветру все свои бесчисленные уши, и с ворохом испуганных глазастых белок в зеленых спутанных волосах — деревья, и люди, не глядящие друг другу в глаза, чтобы не уронить достоинство, которое, видит бог, и так нелегко все время носить с собой, и прыгающие с одной земляной льдинки на другую — по кусочкам кладбищ, терновника и лужам воды — собаки, спешащие за только что ведь бывшим хозяином, все равно, все равно сносимые куда-то в сторону. И снова, снова нет смысла в часах, глупо тикающих в кармане: кому известно время на пересечении двух рек? Как здесь искать Тики?
Проклятый, ползучий мир, что я забыл здесь на грани дня и ночи, когда белые нити тумана еще путаются в мокрой траве и тихо позвякивает забытая в стакане ложечка в медленно ползущем куда-то кирпичном багряном доме, когда роса покрывает гладь холодных зеркал…
Но синие руки рассвета запачканы тысячами мраморных колокольчиков: может, так рассмеялось, треснув во тьме, зеркало? Или мое лицо, уступающее место другому, лучшему? Люди, смотрите, вот она, Тики, она выглядит почти так, только гораздо красивее, кто видел ее, кто?
Старики, эти сумасшедшие каракатицы в развевающимися по ветру сединами, рассказывали мне, и слова бессильно свисали с их вялых белых усов, они рассказывали мне, неутомимо тряся головой, что последнее время, да, демон Солнца, да, тот самый, что уже трижды умирал от старости, но по привычке, да, по привычке все продолжающий помешивать землю своим длинным кривым пальцем, все чаще и чаще стал засыпать за работой, и, в общем-то, это совсем, совсем неплохо — часок соснуть…
И когда я будил их, продолжали, зевая, что да, это совсем, совсем неплохо, но тогда под власть его силы может попасть все, что угодно; да, все, что угодно, и именно поэтому вместо водоворотов и течений земли появляются такие странные, странные, странн…
Но я будил их — странные вещи, как размешанные друг во друге сиамские близнецы и коровы со змеиными головами, и странные, странные реки с растущими на них живыми зелеными листьями. Да, и мужчина с женщиной, чьи глаза могут смотреть лишь друг на друга, а сердца перемешаны так, что едва бьются — самая странная вещь на свете, да. И это удивительное соединение, неудобнее которого нельзя и придумать, годами носится по свету, постоянно спотыкаясь и цепляясь друг другом за что-то, падая и задевая все на своей дороге, вечно в синяках и ссадинах, с глупыми и довольными лицами, никогда не отпуская вцепившихся друг в друга рук, улыбаясь.
И если изловить их и-таки разорвать, да, разорвать, то они разом заплачут — удивительное зрелище, да.
И, накручивая на кулак их подлые бороды, я требовал продолжения.
— Ох, давным-давно рождались на земле птицы, безногие серебристые птицы с печальными голубыми глазами, глядящими только в одном направлении. Все, все они как одна смотрели в сторону только им одним известного места на земле, все одного, уж как ты их не ворочай, места, не зависящего от движения ни земли, ни неба. Что-то вроде компаса с крыльями… И, едва отрастив перья, они летели туда, не отрывая завороженных глаз от цели. Там они откладывали яйца и умирали; и земля разносила их оттуда во все стороны: мертвых, лежащих на белых живых камнях. И только что вылупившиеся птенцы, беспомощно помахивая голыми крыльями, мчались по земле, следуя бешеному ее кружению, и нервно крутили головой, всматриваясь в горизонт, ожидая, когда кончится, наконец, эта мука, и можно будет, навсегда избавившись от земли и гордо выпрямив шею, лететь прямо и прямо, до тех пор, пока не остановится от счастья сердце, и это будет значить, что вот он — их дом.
— Да, да, — говорил я, — все это очень занимательно, но я хотел услышать про женщину. Знаете, про красную Тики.
— Как скажешь, хозяин, как скажешь, — степенно отвечали мне эти седобородые мерзавцы и неспешно продолжали.
— Вот, однажды нам посчастливилось изловить парочку поручников — так мы называли перемешанных мужчину и женщину — и, если вы все правильно описали, женщина была очень похожа на ту, что вы ищете. Но вас наверняка расстроит мужчина. Знаете, он был абсолютно голый и совершенно зеленый — просто с головы до ног, ну и вообще…
— Ничего, ничего, — отвечал я, почти сходя с ума от бешенства, — это мой хороший знакомый, вы продолжайте.
— Ну, теперь-то, конечно, немного стыдно, но, признаться, от скуки мы разорвали их и, Боже, что за потеха тут началась! Земля разносила их в разные стороны, а они все равно рвались друг к другу. Уже даже не видя друг друга, уже по разные стороны горизонта, они что-то кричали и обещали друг другу. Знаете, все тише и тише… Потом все это, наконец, смолкло. А вообще, это оказалось не совсем так весело, как хотелось.
Что ж, рассказ был интересен, и я убил этих сморщенных сморчков, взял и лишил их возможности существовать в этом мире: все макал и макал их дряблые головы в подушки мокнущих кровью бород, пока они не задохлись и не распластались на траве в позе, будто пытались изнасиловать землю, да подхватили за этим занятием инсульт, пока седые волосы их бород не полезли из их тощих сморщенных задниц. Что было дальше, я прекрасно помнил и сам.
Там, где разорвались руки, потекла кровь. Они давно забыли уже, что на самом деле — разное. Пальцы, которым не нужно было разгибаться столько лет, давно уже срослись и даже поменялись местами. И кто, кто, в самом деле, может представить себе, что он не одно единое, что какая-либо его половина, скажем — левая, вовсе не обязательна, что, однажды, выходя вечером из пивной или театра, вы наткнетесь за углом на группу скучающих лиц, которые каким-то неясным вам способом отсоединят вашу правую половину от левой и утащат ее, упирающуюся, вдаль — допивать ждущую где-то водку, хохоча и радуясь забавному попутчику от всей души, оставив вас стоять на единственной отныне ноге и изумленно глядеть им вслед. Уж не потечет ли на месте разъединения кровь? Не страшно ли и не грустно ли это будет? И не покажется ли вам, что это уже и смерть? И когда выяснится, что нет, каково же вам тогда будет?
Я знаю, они тоже думали, что умерли. Но жили и искали друг друга долгие годы. В мире, где ничто не встречается дважды, они все искали и искали и с тоской глядели на руки, где каждый второй палец был чужой, с другим цветом и другим запахом, и все никак, никак не мог выучиться разгибаться — бесполезный уже сломанный замок.
В этом мире ничто не встречается дважды — я говорил. Говорил. Говорить нетрудно, я легко и радостно могу сообщить еще кое-что: это невозможно, но они встретились, и пальцы их срослись вновь. И, кроме любви, для разнообразия, у них появилось еще кое-что: безумный, безудержный страх потеряться. О, этот страх! От него бледнеет цвет, от него умирают волосы, от него вянет желание. Плохо жить со страхом.
И тогда началась, вернее, продолжилась эта история. Они поймали и приручили двух птенцов. Двух серебристых птенцов с никогда не спящими тоскливыми голубыми глазами. Один Бог знает, сколько нежности и терпения пришлось им потратить: такие птицы не живут в неволе. Но они приручили их, и надели на каждую маленький ошейник с длинной тонкой цепочкой, конец которой крепко пристегнули к свободному своему запястью. Каждый по птице, и:
— Любимая, если нам суждено расстаться, иди вслед за своей птицей. Я пойду за своей, и мы встретимся там, где обе закроют глаза. И им было суждено это, и они шли друг к другу, следуя стремлению своих птиц. Долго. Они шли долго и несли друг другу в подарок свою любовь и уже свою старость, и у птиц выпали с годами прекрасные серебристые перья, но они не желали умереть вне дома, и все так же яростно бились на конце цепочек и тянули, тянули туда, где они могли бы, наконец, уснуть, и тусклые их глаза, пусть уже ничего не видя, все равно были упрямо направлены куда-то вдаль.
И они дошли и встретились там, где обе птицы закрыли глаза, вздохнули счастливо, и медленно, словно палые листья, невесомо легли на землю. Они встретились. И закрыли свои глаза тоже, счастливые, и больше уже никогда их не открыли, и там, во тьме, где все зыбко и бесплотно, их не смог бы разъединить никто.
О да, разумеется, это очень и очень печально, но, стоя на поле Семи Старцев, я думал, что это очень и очень неплохо: значит, на этом пепелище все же способен вырасти странный цветок, что пахнет как Тики, что называется — женщина; значит, рано или поздно он зацветет вновь, и надо только подождать немного, и большие надежды возлагал я на это именно поле, где медленно таяли под Солнцем тушки убиенных мною старцев, слишком много и нагло болтавших, теперь медленно и чинно уходящих в землю словно куски льда в теплую погоду, удобряя поле своими кожными покровами, впитавшими целительный жар десятков солнцестояний, и пользу тысячи тысяч ливней, и литры лунного света, и килограммы такой полезной для цветов мудрости и ночной тишины. А их мясо, их старое мясо, вобравшее в себя силу всех пожранных за долгую-долгую жизнь животных, всю их радость и беззаботность, до времени притаившуюся в волокнах, это мясо для удобрения вообще идет на вес золота. Я не говорю о костях — хранилище всевозможных солей, бережно собранных и хранимых годами и десятилетиями. И все это поедает сейчас земля, чтобы отдать потом самому красивому цветку, при виде которого восхищенно замрут и перевернутся на спину все земляные змеи, и еще одна змея — мое сердце, замрет на миг и, может, успокоится, наконец, тоже. Большие надежды возлагал я на это поле…
И еще что-то неясное о цветах мучает меня и не находит себе выражения, что-то об огромном растении, то-ли растущем внутри меня, то-ли мною же и … да Бог с ним. Что самое приятное, так это то, что наутро я увидел совсем уже другой, куда более спокойный город. Просто, оказывается, я попал сюда в день выигрыша, в день земляного выигрыша, просто город еще раз показал мне, на что он способен, и покорно ссыпался к моим ногам кучей разноцветных безобидных кубиков. И оставалось теперь только собрать их, расставить и найти среди них Тики. Всего-то.
На рассвете следующего дня он снова вышел в город. Он-Сердце в свой город. Как плохо натянутая ткань прогнулся город под его сапогами услужливым конусом и покатился к нему, поспешно разбираясь на части. И было так:
— Деревья, только что гордо высившиеся и небрежно игравшие с облаками, надломились вдруг раболепно и покатились вниз, нелепо и глупо переворачиваясь в воздухе голыми беззащитными корнями, по дороге рассыпаясь на невинные желтые и голубые цветочки, которые становились пыльцой, едва коснувшись Его сапог.
— И дома, переворачиваясь, катились по склону серыми уродцами, трескаясь и рассыпаясь при каждом подскоке на яркие светлые стеклянные кубики окон, из которых, изумленные и мутные сквозь стекло, глядели испуганные лица горожан: то одно, то два или три — словно количество очков на игральных костях были их головы в окнах-гранях; из каждой грани смотрят разные лица и видно сквозь стеклянное тело кубика, как они срослись туловищами в центре и кривятся от этой муки.
— И люди, люди с тонкими лицами, узревшие, наконец, своего хозяина, радостно спешили к нему. Несчастные… Зачем Ему кубики человечьего мяса с жалобными, да пусть преданными глазами? И стоял Он посреди этого и удивленно смотрел на подкатывающиеся квадратные штучки, которыми стал город, и гадал, с чего бы начать. И был везде мрак, и холод, и бездна.

***
Вот именно: было темно, но я отыскал-таки во всем этом хламе более-менее голубой кубик и подбросил его высоко вверх, и распустился он там невиданным синим цветком, чьи лепестки исчерчены молниями и радугами; и было это — хорошо.
Коричневый, мягкий и сырой кубик уронил я себе под ноги, и разостлался он там — под стопами моими — ковром цветочным, благоуханным; и стало — еще лучше, только очень еще темно и холодно.
— И сказал я тогда: “Ну, пусть будет свет”, и высоко в небо зашвырнул яркий оранжевый кубик, так больно обжигающий пальцы, и коснулся он небосвода, и зажег его, и огромные ослепительные языки пламени побежали с одного края неба на другой, сжигая на своем пути все, возвращаясь и находя пищу снова.
Вообще-то, дальше явно полагалось делать что-то еще, но мне было лень, и я решил, что дело теперь — за горожанами. Не захотят жить в свинарнике — сами отстроят все, что нужно.
И я напрягал волю и втаскивал в город все новых и новых людей. Боже, как мне хотелось, чтобы это оказалась она. И, как результат, у всех у них получались почти одинаковые, очень красивые лица. И мужчины, и женщины появлялись в городе с лицом, позаимствованным у Тики. Иногда даже, чтобы определить пол, приходилось заглядывать им между ног. Это никогда, никогда не была она; иногда чуть-чуть не дотягивали до нее женщины, иногда даже превосходили, но оказывались — мужчинами. В результате, город просто кишел всей этой дрянью, отличить которую друг от друга не было ни малейшей возможности, и сводил меня с ума. Каждому новому неудавшемуся образчику я давал имя и отпускал в город, и они накапливались там и жили, как им вздумается, и множились, множились без конца. О, Господи, как же они любят это делать, и все больше и больше их было, и …
— они назвали меня Императором,
— заставили напялить чуть не тысячу разноцветных мантий,
— насочиняли про меня сотни легенд и умоляли, чтобы я подтверждал их,
— и, кроме всего, начали вести глупейшую Книгу Города, и она все разрасталась и разрасталась как оползень.
Я листаю ее наугад, но это не имеет значения: она безумна как те, кто ее писали, как сам я.

***
Сегодня у Императора хорошее настроение и, значит, над городом Солнце. Большая часть города — из сверкающего серебра. Все остальное — цветное стекло и хрусталь, и многие граждане по неосторожности откололи себе что-нибудь или разбились вовсе. Нам жаль их; но хрусталь звенит так красиво, и фонари на улицах льют свет, который искрится и пахнет, как шампанское, и многих горожан видели сегодня, когда они стояли под фонарями и, задрав голову, пили и пили свет. Город пьян сегодня, весь пьян. И всюду — звон бьющегося стекла. “К счастью!” — говорит Император.
***
Сегодняшний день отменен по личному распоряжению Императора. Его же повелением отменена эта запись.

***
Если б не было тебя,
То была б другая.
Только на … мне нужна,
Жизнь была б такая!
За эти строки, поразившие его до глубины души, Император удостоил гражданина Гарригора звания придворного поэта. Гарригор почести не оценил. Смерть и скверна оказались сутью этого человека.
— Он поливал цветы на окнах, писая в них по утрам. Цветы росли прекрасно, кто спорит, но одежды прохожих — портились.
— Он брился эпилятором, уверяя при этом, что таковой процесс возбуждает его и придает подбородку блеск и очарование женских коленок. Гомик несчастный!
— В его домашнем аквариуме, среди разводов несъеденного рыбьего корма, плавали три изначально дохлых и соленых рыбки даже без глаз, и покачивались вверх брюхом, вселяя тоску и недоумение в сердца смотрящих на это.
— Вдобавок, он скоро умер. Позор ему!

***
Сегодня состоялся суд над группой подростков, притащивших из тумана с окраины производителя и показывавших его за великие деньги. Производитель изошел словами до смерти, а ведь они полезны…
Юношей осудили, Император обдумывает, на что именно. Страшная их участь да будет предостережением прочим!

***
Сегодня, в день своего рождения, наш любимый писатель Райтер закончил работу над книгой, представляющей собой подробное изложение жизни автора в возрасте с двадцати до сорока лет. Если читать ее по шестнадцать часов в сутки со скоростью одна страница за две минуты, прочтение Книги займет ровно двадцать лет, т.е., столько же времени, сколько и события, в ней изложенные. Объем книги — 11148 тристастраничных томов, тираж — два экземпляра. Книга выдержана в духе синхронности: если описываемые события происходят в течение пяти минут, прочтение этого отрывка займет у читателя те же пять минут. Если читателю интересно узнать, как жил господин Райтер в течение пяти лет, читателю понадобится просидеть над Книгой в течение пяти же лет по шестнадцать часов в сутки.
Г-н Райтер утверждает, что это единственная абсолютно честная книга. Все прочие, по его словам, воспитывают в человеке жестокость и равнодушие, поскольку вся нелегкая и подчас трагическая жизнь героев переживается читателем за, от силы, четыре — пять часов, что полностью исключает здоровое и синхронное сострадание.
Книга особенно рекомендована для чтения в исправительных учреждениях. Заключенный может считаться отбывшим свой срок после успешной сдачи экзамена на знание отрывка Книги, соответствующего этому сроку. Г-н Райтер уже выразил готовность возглавить экзаменационную комиссию.

***
Небольшая утрата постигла сегодня город. В общественной уборной, что установлена на углу шестой улицы, молния поразила ересиарха Никона, известного своей наглостью, заносчивостью и непрекращающимся пьянством. Никон вечно противился воле Господа, почему-то избравшего его пророком (и хорошенький же, надо отметить, выбор). “Пшел! Прочь! Найди себе другие врата, соломенные. Прочь от уст моих, прочь!” — вечно орал он после второго стакана. Очевидно, отчаявшись убедить упрямца а, может, разочаровавшись, наконец, в своем выборе, Господь покарал его молнией. Все, что осталось теперь городу от Никона — дурная по нем память и две оплавленных пуговицы от ширинки: третьей никогда и не было.
Помним, граждане, все мы под Богом!

***
Сегодня одна из окраинных фабрик начала выпуск сигарет под названием “Последние”. Странно…

***
И вот, пока я читаю одну страницу, мне приносят десятки новых, точно все вокруг взбесились или город поражен писательской лихорадкой. И все носят и носят мне, точно в подарок, пачки и корзины своей писанины. Самые плодовитые исписывают до тридцати страниц в неделю, самые убогие — все равно кропают хотя бы листик в месяц. Это начинает напоминать уже безумную книгу Райтера, которую и за двадцать-то лет можно прочитать с трудом, но которая зато единственно честная в мире.
И, лихорадочно копаясь в этих бесконечных бумажках, я ловлю себя иногда на том, что, вместо того, чтобы перевернуть страницу, я слюнявлю палец и пытаюсь перелистнуть свое лицо, схватившись за нос и поворачивая его в сторону, словно за ним последуют десятки и десятки таких же, и, закрывая глаза, чувствую, как больно расслаивается мое лицо на тысячи и миллионы страниц и смотрит с каждой, тусклое и загадочное как голограмма.
И странные вещи находит в себе мое воображение: словно стал я цветком, цветком с мириадами вянущих, опадающих и вновь растущих лепестков со странным, мелким и сложным узором. И, если приглядеться, то каждый лепесток это страница бумаги, испещеренная каждый раз другим почерком, каждый раз исписанная другой рукой, только вот…
Только вот буква “р” везде характерно удлинена, и буква “а” тоже так характерно незакрыта… И, приближаясь к цветку, я с ужасом читаю на живых его страницах, что:
— Сегодня у Императора хорошее настроение и, значит, над городом Солнце. Что небольшая утрата постигла сегодня город… Что состоялся суд… Что писатель Райтер…
И вот, значит, цветок, которым я распустился, это Книга Города, и сыпятся, сыпятся со страниц ее знакомые люди и события и, значит, город и есть я. Я и есть город. И ничто более.
И очень легко убедиться в этом, если выйти на улицу и всмотреться в лицо первого встречного прохожего. Под моим взглядом оно сразу же начинает сменять сотни и сотни выражений разных настолько, что не могут они, никак не могут принадлежать одному человеку. И давно уже я замечаю, что за спиной моей постоянно творится странный и суетливый звук, который можно теперь уже назвать — исчезновение. И, если резко обернуться, можно застать, как спешно заполняет пустое только что пространство всякая дрянь — вязкая, гадостная и тоскливая, под взглядом моим собирающаяся с силами и оформляющаяся во что-то знакомое.
Выходит, город — не просто плод моего разыгравшегося воображения, а я сам и есть, и все, что есть здесь — я, или то, чем мне хочется быть, и, значит, рано или поздно, и, зная себя, можно быть вполне уверенным, что поздно как только можно, случится свадьба Императора, и я неожиданно для себя вытащу из вороха желтой бумаги небольшой мятый листок:
“ На Его Высочайшей Особе был изумительный фрак дивного изумрудного цвета, сшитый из гигантской зеленой бабочки той особой породы, которая живет еще день после того, как из нее сшить платье. Поэтому фалды фрака медленно и торжественно трепетали, а со спины Императора пристально смотрели огромные и чуть печальные от боли глаза бабочки.
На Ее Высочайшей Особи было восхитительное платье огненно-красного цвета, сшитое из одной только капли крови Императора.
По общему убеждению, пара настолько красива, что быть такого не может. Свадьба была великолепна, потрясающа, неописуема! На ней… На ней… Ох ты, забыл! Ах да, вспомнил: это мне вообще приснилось сегодня ночью”.
О, Господи, графоманы несчастные. Город битком набит выродками. Но ничего, теперь-то я знаю, что ничего страшного больше здесь не случится, что все зависит только и единственно от меня, и надо лишь подождать… Подождать, пока желание Тики не станет вконец осязаемым.
Подождать…
Я подожду здесь — это не страшно.
Это ведь только, только я.
конец
Те же, кто предпочитает более реалистичные концовки, покопавшись, непременно найдут последние несколько страниц Книги Города.

***
На окраине произошел очередной неприятный инцидент: юноши из знатных семей кидались в туман на окраине камнями, целясь в видневшихся там производителей; обзывали несчастных дерьмом, вонючками и другими бранными словами. В ответ производители затащили в туман одного из молодых людей, и в течение часа город содрогался от ужасающих криков, доносящихся из зловещих и ставших вдруг красными клубов дыма. Семья покойного поклялась мстить до конца. Император смеется и говорит: “А пусть их…”.

***
Все чаще происходят стычки между жителями окраинных районов города и производителями. Наиболее частой причиной ссор является ужасный запах, будто бы доносящийся из тумана.

***
Жители окраин пытаются привлечь к своим проблемам внимание средств массовой информации, утверждая, в частности, что только за последнюю неделю от чудовищной вони, ползущей из тумана, задохлось восемь младенцев, что, разумеется, сомнительно — шесть, семь, — от силы. Жители отрывают куски тумана вместе с производителями и топчут их ногами. Те тают… Туман в ответ выплевывает из себя в город куски, похожие на вату, и те, медленно тая и оставляя за собой слизь, медленно тащатся обратно.

***
Производители произвели в недрах тумана и запустили в город гигантскую злобную змею, и она проползла его из конца в конец, сея на своем пути смерть и разрушение. Вид ее был омерзителен, размеры — чудовищны. Император, улыбаясь, сообщил прессе, что на его взгляд, это всего-навсего могильный червь, правда, несколько больший, чем те, которых он привык видеть.

***
Туман наступает на город, и все больше и больше людей задыхается в страшных муках. По прогнозам, если туман будет наступать с той же скоростью, уже через год в живых останется один Император, который, как известно, бессмертен и потому невозмутим. Остальным как-то грустно…

***
Производители начали отстраивать у себя в тумане что-то странное, зловещее и огромное, напоминающее по форме квадрат с перекрестьем прицела — готовятся… Кроме того, они проложили над городом огромную серую плоскость, полностью перекрывшую небо и навсегда лишившую нас Солнца. Темно. Везде, даже в центре, медленно и нагло разгуливают клочья тумана, и уже со всех пяти сторон город обстроен тяжелыми каменными плоскостями. Город задыхается, словно в гробу.

***
На стенах, окруживших город, появляются странные письмена и знаки. Кажется, это обои. Квадрат с прицелом тоже, обрел, наконец, законченные очертания: теперь совершенно ясно, что это огромное пыльное окно, сквозь которое видно громаднейшее дерево. И на нем висят, вися головой вниз, тихо покачиваясь, мертвые здоровенные вороны.

***
Сегодня последний день города: остались только я, Император и много-много тумана, причем я себя чувствую ужасно. Это последняя запись, и мне нервно и радостно: такая честь! Император сказал мне сегодня: “Что, друг, как тебе моя квартирка? Видишь ли, я тут, как выяснилось, забыл кое о чем, и вот, хочу с тобой поделиться. Видишь ли, я совсем, ну просто совсем забыл о своем теле; и оно лежит себе там — дома; этого, впрочем, я тебе объяснить не сумею, но, поверь мне, оно лежит там, и оно совсем, совсем мертвое. Видишь ли, его надо было кормить, его надо было поить, ему надо было много чего еще. А я тут так с вами увлекся…”.
Я поглядел на Императора, и его вид ужаснул меня. В прозрачном-прозрачном теле ползали, извиваясь, черви и пожирали заживо маленького зеленого человечка, закрывшего лицо ладонями и лежавшего, скорчившись, там, где у Императора должно было быть сердце.
А потом, потом тело Императора превратилось вдруг в кубики, вращающиеся с бешеной скоростью и мелькающие разноцветными гранями так, что больно глазам. Все медленней они вращались, все медленней, и застыли, наконец, одинаковой… Черной. Шестой. Гранью наружу. И Император стал — чернее мрака, и только сквозь щели между кубиками струился еще слабый и спокойный зеленый цвет.
“Что-ж, поиграли, — спокойно сказал Император. — Молись, если, конечно, успее__________________________________
_____________________________________________________________

P.S. И я вижу, вижу еще кое-кого, кто, отвернувшись от мира, пытается заглянуть внутрь себя и найти там Будду, или Христа, или просто лучшую разновидность себя.
Это написано для них.
Пусть они сплюнут и получше поглядят вокруг. Мир все-таки, все-таки прекрасен.
Конец