Дмитрий НЕБОЛЬСИН «Дважды младший лейтенант», роман, продолжение. Часть пятая «Усадьба Фельдберг»

Великому Дню Победы посвящается…

ДМИТРИЙ НЕБОЛЬСИН

«ДВАЖДЫ МЛАДШИЙ ЛЕЙТЕНАНТ», роман

Журнальный вариант. Часть пятая:  «Усадьба Фельдберг»

ШТАЛАГ 2А НЁЙБРАНДЕНБУРГ

«УСАДЬБА ФЕЛЬДБЕРГ»

СНОВА ШТАЛАГ

ШТАЛАГ 2А НЁЙБРАНДЕНБУРГ

Польшу проехали быстро и почти без остановок. Вскоре началась Германия.

На первой же немецкой станции двери вагонов были отперты и украинцам разрешили сходить в туалет, который находился тут же, неподалеку от железнодорожных путей, специально оборудованный для пропуска большого количества пассажиров.

Улучив момент, избегая встречи с полицаями, мы с Виктором заскочили в вокзал и на глазах недоумевающих немцев зашли в первую попавшую дверь. Нас сразу окружили военные и полувоенные немцы, по-видимому, служащие станции.

– Мы русские солдаты сдаемся в плен, – сказал я, показывая на себя и на Виктора. Нам нужен военный комендант. Ферштейн? Комендант!

Нас препроводили к станционному начальству. Пригласили какого-то поляка, понимающего немного по-русски, но и он не смог объяснить немцам нашего появления. Немцы пожимали плечами. Один из них, по-видимому, старший по должности, покачал головой, сердито хлопнул ладонью по столу и стал куда-то звонить. Нам разрешили сесть.

Прошло с полчаса. На вокзал прибыли военные с переводчиком. Офицер сразу же засыпал нас вопросами: кто мы такие, как сюда попали, имя, фамилия, время и место рождения.

Допрос был недолгим. После него нас сразу отправили в город Нёйбранденбург, в концлагерь-шталаг 2А.

В шталаге-2А снова допрос и те же самые вопросы:

– Скажи, почему вы решили ехать в Германию, чтобы сдаться в плен? – спросил офицер Виктора.

– Господин офицер, мы считали, если уж сдаваться, то сдаваться настоящим немцам, а не паршивым украинским полицаям, – смело ответил Виктор, – а настоящие немцы где живут? В Германии. Вот мы и рискнули.

– Похвально! – криво улыбнулся офицер, – А что ты скажешь? – уставившись на меня, добавил он.

– Да. Мы так решали вместе, – поддержал я друга.

– Похвально! – снова ухмыльнулся офицер, – Здорово врете! Ладно, проверим. Марш в санпропускник!

К нашему удивлению наказаний никаких не последовало. В санпропускнике нас обыскали, остригли, выдали старую заштопанную, залатанную одежду и после бани отвели в барак.

Полицаем блока был западный украинец, отъявленный садист, который с особой жестокостью издевался над пленными, бил плеткой, не задумываясь, по спине, голове, ногам, по чему попало. О его жестокости знали не только в русском блоке, но и во всём лагере. Знали и немцы. Вокруг палача увивались «самостийники»- холуи, которые выполняли все его прихоти. В бараке нас еще раз обыскали, каждого стеганули плеткой.

– Вон то ваше мисто, – полицай неопределенно указал вглубь барака. Мы пошли.

– Куда? Пся крев! – заблажил “самостийник” с плеткой. Мы остановились, не понимая, что от нас хотят.

– Во це ваше мисто! – и он указал в противоположную сторону.

Видимо искал повод поиздеваться над нами, показать, что в бараке он начальник.

Полицай и его помощники могли избить нас, как это делали с другими, но не решились, видя, как рядом собирается большая толпа военнопленных. Выругались по-польски и ретировались в свою каморку.

Через год наши дороги встретились в рабочем лагере под городом Рибниц-Дамгартен, куда полицая перевели, как простого военнопленного. Там мы его опознали. Вечером, после поверки, когда закрыли и заперли окна и двери в бараке, подонку устроили очную ставку. Негодяй ползал на коленях, просил прощения. Но приговор был суровым. Изменника накрыли одеялом и убили. Комендантом в то время был пожилой немец унтер-офицер по кличке «Рыжий», который к нам, военнопленным, относился лояльно. Когда на следующий день, утром, во время поверки переводчик доложил ему о смерти пленного, бывшего лютого полицая, он понимающе сказал: “Запишем, что умер от сердечной болезни”. Все обошлось.

На второй день, после санпропускника мне выдали лицевой номер 90204, Виктору — 90205. Я не стал бы останавливать внимание на ничего не значившем, казалось бы, лагерном номере. Но дело в том, что с момента его получения наши имена и фамилии уже не упоминались, они остались только в лагерной картотеке. Вызывали по номеру, отправляли на этапы по номеру и хоронили с ним же. Он представлял собой небольшую дюралюминиевую пластинку, пробитую по середине цепочкой дырочек, на обеих половинках выбиты цифры. Номер, как крест, вешался на шею военнопленного и всегда находился с ним. Если пленный умирал, то половинку номера оставляли в картотеке, вторую хоронили с хозяином.

К деревянным колодкам сразу привыкнуть было трудно. Такой обуви я отродясь не видел! Колодки натирали щиколотки и пятки, давили и резали ногу в подъеме. Но потом пленные приспособились, стали увеличивать вырезы, набивать ремни и колодки становились удобными. Они были легкими, не пропускали воду, а зимой хорошо сохраняли тепло. Я перенял этот опыт быстро, так что колодки, как обувь меня не беспокоили.

В шталаге-2А русские военнопленные жестоко голодали: двести грамм эрзац-хлеба, твердого, как камень, на три дня и один раз в сутки черпак баланды или, как ее называли, «суп-ротатуй”, вода отпускалась вдоволь. Иногда выдавали махорку, нашу русскую, моршанскую, захваченную немцами на советских складах; курить хотелось не меньше, чем есть. Как и в проскуровском лагере закрутка махорки менялась на пайку хлеба, точно так же к курящему пристраивалась очередь, чтобы получить недокуренный охнарик, который после одной или двух затяжек передавался другим и так до последней крошки дыма.

И, все-таки, эрзац-хлеб, оставался хлебом, который поддерживал жизнь невольников. Но от нашей крохотной пайки хлеба полицаи каждый раз урывали для себя, как они выражались, положенную долю. Попробуй, запротестуй — тут же будешь избит до полусмерти. За нас заступиться было некому, немцы на дикость полицаев смотрели сквозь пальцы, даже поощряли их за жестокость. А сами мы были и немощны и неорганизованы. Больно становилось от сознания своей ничтожности в этом океане плененных людей.

В нашем блоке находились представители почти всех национальностей Советского Союза, за исключением кавказцев и прибалтов, которые содержались в других лагерях.

Шталаг-2А представлял собой барачный город, обнесенный рядами колючей проволоки, разбитый на кварталы и блоки, разделенные между собой такой же проволокой. Однообразные деревянные бараки образовывали прямые однообразные улицы. Кроме советских, в шталаге содержались военнопленные французы, поляки, югославы и другие. К ним отношение немецкой лагерной администрации было совсем иное. Они получали посылки Красного Креста, газеты, книги, могли бегать по дорожкам, играть в футбол, питаться с немецкой кухни. Богаче других жили французы: им шли посылки и письма из дома. В посылках чего только не было: шоколад, галеты, консервы, сигареты и даже вино.

Ближе всех к нашему блоку располагались французы и когда им приносили обед, то от бочков с супом исходил такой ароматный запах, что у нас невольно текли слюнки и кружилась голова. Немцы-охранники и те завидовали им, а мы — тем более. Когда французы получали посылки, некоторые из них «одаривали» и нас, бросая через проволоку сигареты, плитки шоколада и кое-что другое. Французы делали это от доброго сердца, хотели хоть чем-либо помочь русским, но беда была в том, что за каждым броском подарка возникала “куча мала” на нашей стороне. Ведь нас-то было много и каждый хотел есть, каждый пытался схватить, проглотить тут же или спрятать, иначе надо было делиться с другими. А с кем делиться, если голодных – тысячи!

Все, кроме советских военнопленных, пользовались правом переписки с родными, посещали кино, имели свой киоск, что-то могли купить на лагерные марки, которые они получали в рабочих командах. Все, кроме нас, в рабочих командах жили без охраны. Французский блок находился у нас под боком, рядом. Вся их жизнь в плену была у нас на глазах. Если бы не колючая проволока и не сторожевые вышки с пулеметами на турелях, можно было подумать, что французские военнопленные отдыхают в оздоровительном пансионате.

Сталин отказался от услуг Красного креста для немецких военнопленных в Советском Союзе. Тоже самое сделал Гитлер, запретивший принимать помощь советским невольникам. Так, что нам приходилось рассчитывать только на «милость» врага, на черпак вонючей баланды и кусок эрзац-хлеба.

Ходили слухи, что, кроме обычных военнопленных, в Шталаге-2А находились в заключении, на особом режиме, дочь Эрнста Тельмана и многие немецкие коммунисты.

В нашем, русском блоке существовал один особый барак, в котором находились советские евреи-военнопленные. Евреям категорически запрещалось выходить из барака и только перед так называемым обедом, их выводили из помещения и гоняли вокруг барака под крики полицаев и их прислужников. Кто не мог бежать, избивали хлыстами и палками. Немцы не принимали участия в этих экзекуциях — глумились полицаи.

Мне запомнился пожилой еврей Аркадий, который некоторое время жил в нашем бараке. Он внешне совершенно не походил на еврея, во всяком случае, я бы не сказал, что он — еврей. И если бы не излишняя его активность везде и во всем, он мог бы сойти за русского или украинца и не попасть в еврейский барак.

А дело было так. Однажды в наш блок пришли немецкие офицеры и переводчик. Из нескольких бараков выгнали военнопленных и приказали построиться. Переводчик объявил:

– Набирается сельская рабочая команда. Трактористы, два шага вперёд!

Вышло несколько человек. Их переписали и отвели в сторону. Нам с Виктором очень хотелось попасть к «бауэру», но мы не имели никакой сельской профессии. И все же, когда крикнули: “Кто умеет доить коров, дояры, два шага вперед!”, мы с Виктором, как и все двести человек военнопленных, шагнули не задумываясь. Вряд ли кто из нас когда-либо доил коров! Немцы возмущенно залопотали и переводчик приказал всем вернуться на свои места. И вот здесь-то, Аркадий не выдержал, не вернулся в общий строй, а стал доказывать, что он — дояр. Причем, говорил на немецком языке. Офицеры переглянулись и один из них пискливо закричал:

– Иуда! Раус вег! – и что-то еще добавил по-немецки. Полицай, как собака, бросился к Аркадию и стал бить плеткой.

– А гад, попался! – злорадно рычал он, мерзко ругаясь. Избитого в кровь Аркадия уволокли в еврейский барак. В дальнейшем мне еще раз пришлось встретиться с Аркадием в рабочей команде на заводе Бахмана, где с десяток евреев, в том числе и Аркадий, жили некоторое время со мной в одном бараке.

А мы с Виктором в тот памятный день, волей судеб, все-таки попали в команду дояров.

Переводчик еще раз спросил: “Есть ли дояры? Кто скажет неправду будет наказан!”

На этот раз, из строя никто не вышел. Немцы, посоветовавшись между собой, что-то сказали переводчику.

– Хорошо! Дояров, значит, нет? У пана научитесь, – сообщил переводчик.

– Военнопленные, чьи номера назову, два шага вперед!

Переводчик по списку зачитал номера, начиная с 90200, всего пятнадцать номеров, в том числе мой и Виктора. Нам повезло. Как в лотерее! Медведей учат, научимся и мы доить коров. Лишь бы вырваться из концлагеря!

УСАДЬБА ФЕЛЬДБЕРГ

До усадьбы Фельдберг ехали часа два. Погода стояла отменная: голубое безоблачное небо, что редко бывало в тех краях и жаркое летнее солнце. Конец августа.

В кузове открытого грузовичка вместе с нами, военнопленными, ехали молодой, болезненный с виду охранник-вахман и молодой пан управляющий — полненький, кругленький, невысокого роста, с бараньими невыразительными глазками.

Впервые я так близко увидел Германию. По обе стороны дороги росли фруктовые деревья, усыпанные яблоками, в просветах между ними виднелись ровные-ровные квадраты полей. Изредка проплывали небольшие селения с домами под красной черепицей и невысокие кирхи. Навстречу по дороге бежали автомашины с белыми и цветными полосами, крупными номерами, рисунками на бортах и кабинах, двигались пароконные повозки на резиновом ходу, много велосипедистов в маленьких кепи, зеленых шляпах и коротеньких штанишках. Идиллическая картина! Можно было подумать, что этих людей и эту землю совсем не коснулась война, которая, благодаря самим немцам, принесла неимоверные страдания миллионам людей, в том числе и самому немецкому народу.

Пан управляющий был очень весел и разговорчив, без умолку болтал, жестикулируя руками и тростью. Его никто не понимал, хотя все мы дружно кивали головами и одобрительно соглашались, не зная с чем: “Я-я, пан! Я-я!”

Немецкий язык я изучал в средней школе целых шесть лет, а говорить и понимать по-немецки так и не научился, хотя запас слов имел приличный. Все дело упиралось в грамматику, которую мы зубрили, не понимая ее, отвлеченно от разговорной речи. Зная многие немецкие слова, я никак не мог правильно выразить их в прошедшем или будущем времени — у меня все получалось в настоящем, да и то не совсем верно.

Но, несмотря на слабое знание немецкого языка, я все же получше других соображал, о чем говорил немец. Хотя, когда пан управляющий произнес: «Гут ессен, гут ессен!», подкрепив их мимикой и жестами, все поняли, что нас хорошо накормят. Мы очень хотели есть.

На панском дворе нас действительно ждали. Навстречу вышел сам старший пан управляющий, отец того, что ехал с нами. Он басовито поздоровался и приказал следовать за ним. На скотном дворе, в душевой мы хорошо помылись. Мылись с настоящим мылом, горячая вода, казалось, отмывала не только лагерную грязь, но и душу от тяжких страданий. Нас не торопили — торопились мы сами, не терпелось поскорее сесть за стол.

Наконец, долгожданный обед. Гороховый суп с мясом по полной миске. Вкусный, душистый. Казалось, что мы никогда в жизни не ели ничего подобного! В считанные секунды миски опустели. Старший пан стоял в дверях нашей столовки, наблюдая за нами. и все время приговаривал: “Лянгзам, лянгзам”(Помалу, помалу!) — и, как хороший артист, изображал человека, заболевшего расстройством желудка. Впервые за долгое время мы повеселели и даже рассмеялись, глядя на этого толстяка.

– Митя! Переведи пану, что мы хотим еще, – попросили ребята, поглядывая на большую кастрюлю, в которой еще оставался суп. Кое-как, я перевел. Пан махнул рукой и разрешил еще налить по половнику. Мы могли съесть еще столько же и даже больше, но управляющий не дал: «Генух!»

– Хватит! – перевел я.

Поняв, что только я маломальски понимаю по-немецки, управляющий поманил меня пальцем и стал объяснять, чем сегодня мы должны заниматься. К раскрытым дверям подошла молодая женщина в цветастом халате, небольшого роста, довольно приятная, что-то спросила у пана, окинула нас быстрым взглядом и удалилась.

– Не женщина, а мечта! – еле слышно сказал кто-то из пленных.

– Чуть пожрал и бабу захотел, – отозвался другой.

– Не бабу, дубина. Надо уметь прекрасное видеть, где бы ты не находился. Прекрасное — оно жить помогает! Понял?

В первый день мы не работали, приводили себя в порядок: брились, чинили одежду, подгоняли колодки, набивали соломой подушки и матрацы. Разместились в двухэтажном особнячке. Внизу столовка, вверху просторное помещение для жилья.

Непосредственным владельцем имения был какой-то высокий чин, который постоянно проживал в Берлине. Здесь же, в имении командовали два управляющих, отец и сын. Центральная усадьба, куда нас привезли, была огорожена каменной стеной, вдоль которой изнутри росли акация, сирень и колючий кустарник.

Двухэтажный дом утопал в зелени вишневого сада, над которым вытянулись ввысь развесистые каштаны. Большой двор перекрывался аллейками, вымощенными зелеными плитами. А к скотному двору вела мостовая из гладкого булыжника, обсаженная липами и множество цветочных клумб.

Наиболее удачливым в команде оказался тракторист Степан Шелудько, который, кроме всего, умел доить коров. Его сразу же, на второй день определили работать на скотном дворе и без охраны. Всем остальным досталось поле — тяпать сахарную свеклу.

Охранник-вахман все время находился с нами. Обычно он стоял или сидел поодаль и забавлялся своей винтовкой с длинным французским штыком: то снимал его, то вновь надевал на ствол винтовки, то вешал на пояс, улыбался чему-то, мурлыкая без конца одну и ту же песенку, абсолютно не обращая на нас никакого внимания. Иногда, при хорошем настроении, он подзывал меня, как наиболее соображавшего по-немецки и начинал расспрашивать о Москве, Сибири, Волге. В его представлении Россия, особенно Сибирь, являлась полудикой страной, морозной, заснеженной, с бродящими повсюду волками и медведями.

– Сколько лет ты учился в школе? – как-то спросил я его.

– Четыре, – ответил он и показал на пальцах, – А ты? – в свою очередь поинтересовался вахман.

– Десять, – сказал я.

– О! – удивился вахман, – а не врешь?

– Нет, не вру. Скажи, гер вахман, а почему ты не на фронте? – спросил я охранника.

– Я больной. У меня нервная болезнь, – ответил охранник.

Потом, поляк, работавший по найму в этом поместье, сказал нам, что вахман болен шизофренией, поэтому его оставили в тылу охранять пленных.

Я старался, как можно больше занимать охранника разговорами с тем, чтобы мои товарищи могли лишний раз перекурить, отдохнуть.

Но бывали дни, когда вахман становился невыносимым, назойливо ходил среди нас и пристально разглядывал, кто как работает. То вдруг, ни с того, ни с сего, начинал придираться, орать, грозить, хвататься за штык. Но бить — не бил, может быть, боялся, потому как однажды, когда он толкнул военнопленного Каленника прикладом, тот выхватил у вахмана винтовку и, схватив за ствол, замахнулся ею на камень-валун. Если бы Каленник ударил, от винтовки вряд ли бы что осталось, разбил бы вдребезги. Вахман тогда здорово струхнул, докладывать начальству не стал, ибо непослушную команду военнопленных могли расформировать, а его, вахмана, отправить на фронт, чего он страшно боялся. В минуты бешеного исступления глаза у него блестели, на губах выступала пена. Бросая винтовку наперевес и брызжа слюной, он орал во все горло:

– Ферфлюктес хунд! Шваин раин! Шаизе! Доннер ветер! – и так далее, добавляя при этом русский мат, который усвоил не без нашей помощи. Особенно недолюбливал он двух Николаев: Николая-мордвина, бывшего учителя, за его полное и всегда красное лицо и Николая-маленького за то, что тот был летчиком.

Кормили нас неплохо в сравнении с лагерным пайком, где пленные мечтали об картофельных очистках. Основным продуктом питания, конечно, была картошка во всех видах: в мундире, целая чищенная, в виде картофельного пюре, картофельного супа, но главное — мы ели «от пуза», сколько влезет. Хлеба получали немного, но зато тонко нарезанные ломтики были сдобрены маргарином или смальцем: два ломтика утром с ячменным кофе и два вечером после ужина. Завтракали и ужинали в столовке, а обед привозили в поле.

По воскресениям не работали. В этот день мылись, брились, стирали белье и просто отдыхали в своей «обители». В честь воскресного дня управляющий позволял себе побаловать нас гороховым супом с кусочком мяса, кружкой молока, дополнительным ломтиком хлеба. Кроме того, на целую неделю выдавалось курево — по одной сигарете на день. Курильщиками мы были заядлыми, курили все и одна слабенькая сигарета, конечно, нас не устраивала. Выручали гражданские, или, как их здесь называли, «цивильные» поляки, работавшие по найму в поместье, которые снабжали нас табаком-самосадом. Оба управляющих относились к нам доброжелательно. Им, конечно, было не выгодно, чтобы пленные голодали, они понимали, что хорошо работать могут только здоровые и сытые работники. И мы работали по мере своих возможностей, тоже понимали, что лентяев здесь держать не станут, а в концлагерь возвращаться никто не хотел.

Мы мечтали увидеть Родину. После лагерной голодной жизни ребята быстро пошли на поправку, серо-матовые лица порозовели. Только один из нас, Анатолий Железнов, тридцатилетний моряк, выглядел очень плохо: лицо отекло, пожелтело, под глазами зависли мешки, ходил с трудом, задыхался. Год, проведенный в концлагере, в штрафном отделении, не прошел даром. Дорого обошлась Анатолию полосатая тельняшка моряка, в которой он попал в плен. «Черной смертью» окрестили немцы советских матросов за их беззаветный героизм и ураганные атаки. Железнов очень боялся, что его могут отправить обратно в шталаг, как слабого и больного работника. Мы переживали за него.

У меня тоже складывалось не все гладко: болела раненая рука, грудь и поясница, отбитые в проскуровском лагере. Ко всему этому, по телу пошли чирьи, а на кистях рук появилась экзема. Нестерпимый зуд, особенно по ночам, был настолько мучителен, что не было никакого удержу, пальцы сами сжимались в замок и с силой, до ссадин, раздирали кожу. Это видели и мои товарищи, и вахман, и управляющий. Трудно мне было работать. Но я старался из последних сил, лишь бы не отправили в концлагерь.

Однажды, когда военнопленные убирали солому под навес, меня подозвал охранник, дал ключи от нашего жилья и велел идти отдыхать. Меня это взволновало, неужели “прощай команда”, но возражать не стал, все равно бесполезно. Взял ключи и ушел. Вечером, словно прощаясь, мы долго говорили с Виктором, вспоминали жаркие бои под Харьковым, побег из штрафного изолятора, девочку Розу и многое другое. Я готов был плакать, но заплакать так и не смог, видно, кто-то за меня их все уже выплакал. На другой день военнопленные на работу ушли без меня.

– Пока поработаешь на кухне, – распорядился молодой пан управляющий и, шутя, погрозил пальцем, когда его молодая жена взяла меня за рукав и потянула к панскому дому.

На кухне, белоснежной и чистенькой, негромко шумел вентилятор. Окна были распахнуты, у огромной плиты хлопотали женщины в белых чепцах. Легкий ветерок гулял по кухне, пахло жареным луком и еще чем-то вкусным. Женщины, как мне показалось, не обратили на меня никакого внимания: на секунду приподняли головы, глянули и снова занялись своими делами.

Хозяйка провела меня через кухню, вывела через другую дверь наружу, показала, где хранятся овощи, и для начала приказала принести из погреба картошку.

В прохладном каменном подземелье на стеллажах стояли многочисленные банки с какими-то снадобьями, в глубине, за перегородкой, в большом низком ящике хранилась картошка. Мягкий электрический свет позволял видеть все, что находилось в погребе.

Я набрал почти полный мешок и попытался поднять. Не получилось. Отсыпал ведро — опять тяжело, отсыпал еще, потом еще. И, наконец, когда в мешке оставалось всего-навсего чуть больше ведра, я поднял картошку на спину и с трудом, боясь сорваться, еле-еле выбрался наверх. На душе было не весело.

Деревянные колодки скользили по полу прихожей, ноги разъезжались, как на льду и я, едва не опрокинув тумбочку, грохнулся на пол, выронив ношу. На шум прибежали женщины, им было смешно над моей неловкостью, однако, сообразив, в чем дело, быстро помогли собрать клубни. Моя растерянность не ускользнула от внимания хозяйки. Она присела около меня и, глядя прямо в глаза, тихо спросила по-немецки:

– Ты болен?

Я понял ее и, не отрывая от нее взгляда, признался:

– Да, я очень болен.

Теперь она не смеялась и, как мне показалось, с тревогой разглядывала мою забинтованную руку.

– О, майн Гот! – вырвалось у нее, когда она увидела большой фурункул на другой руке.

“Ну, вот и все, – почти безразлично подумал я, – Теперь прощай команда. Наверняка, опять голодовка, опять сырые вонючие бараки.”

Я стоял, опустив голову, и молча ожидал приговора. Это были страшные мгновения! Я посмотрел на хозяйку, стараясь угадать, что будет дальше. Женщина, полуобернувшись, перехватила мой взгляд, посмотрела на меня как-то необыкновенно и что-то быстро сказала служанке.

Миловидная девушка жестом пригласила следовать за ней. Мы пересекли двор и вошли в небольшой домик, густо обсаженный кустами шиповника. Здесь находилась аптека для животных. Следом пришла хозяйка. Вдвоем они обработали мои болячки, перевязали рану и дали какой-то красный порошок.

Целую неделю я ничего не делал — не заставляли. По утрам вахман уводил команду на работу, а я направлялся в аптеку, садился у окна и ждал, когда позовут. Или раздевался до пояса, уходил в кусты и грел свои болячки на солнце. Питался хорошо, перепадало с панской кухни. Об этом заботилась хозяйка.

О побеге нечего было и думать. Куда бежать? Как бежать? Фронт за тысячи километров, кругом чужая земля, в каждом селении злобные немецкие овчарки. Моя одежда была размалевана крупными ярко-желтыми буквами: «SU», которые были хорошо заметны издалека. Немецкий лес культурный, охраняемый, ухоженный, с широкими и чистыми просеками. Он не спасал беглецов, укрыться в нем было не так-то просто. Так что, идти на бессмысленный риск я не решался, тем более, представилась возможность поправить здоровье, воскреснуть почти из небытия. А думка о побеге жила со мной; все время и, где бы я ни был, я помнил о Родине, о матери, о сестренках.

Почти месяц я жил, как в сказке, носил на кухню продукты, возил на тележке молоко, подметал двор, поливал цветочные клумбы. Меня уже знали многие немцы и поляки, работавшие в усадьбе. Даже собаки, охранявшие господский двор и те, стали вилять хвостами при моем появлении. Рана затянулась, пропали чирьи и экзема, мышцы наливались силой. После работы, как правило, я заходил на кухню и спрашивал у старшей работницы разрешения забрать остатки супа, вареный картофель или еще чего-либо из оставшейся еды, зная, что мои уставшие товарищи после положенного ужина поедят и мои «гостинцы».

Но всему приходит конец. Меня вернули на полевые работы, чему, отчасти, я был рад, ибо наши отношения с хозяйкой становились необычными и крайне опасными. Можно было потерять голову. Все чаще и чаще она забегала в аптеку, где мне разрешалось находиться в свободное от работы время, бесшумно, на цыпочках подходила ко мне совсем близко, такая стройная, легкая, соблазнительная, и шептала мне в самые губы что-то ласковое и непонятное. А я стоял, ошеломленный ее близостью, боясь коснуться ее горячего тела, во мне трепетала каждая жилка.

Такого со мной еще никогда не бывало. Жестокости войны и все другое в эти мгновения куда-то исчезали. Эльза не оттолкнула меня, когда однажды я не выдержал, и мои руки обхватили ее за талию и притянули к себе. Наоборот, она тесно прижалась ко мне высокой пышной грудью, обвила руками мою шею и страстно поцеловала в губы. Потом еще, еще и еще… Ее синие, лучистые глаза смеялись и сияли. Она ушла, тихо притворив дверь, а я стоял ошарашенный, как нокаутированный.

Иногда она просила меня рассказать о себе, о моих родных, о России. Слушала внимательно с неподдельным интересом. Эльза была очень любопытна, задавала множество вопросов, на которые я порой затруднялся ответить. Объяснялись мы с ней по-немецки, хотя понимал и чувствовал я, что мой разговорный язык никуда не годится. В течении дня мы не раз «случайно» встречались и Эльза, проходя мимо, обязательно находила повод что-то сказать, одаривая меня теплым взглядом. Невозможно было удержать сердце от сумасшедшего бега. Как зачарованный, я хотел ее видеть еще и еще… Искушения поджидали нас на каждом шагу, с каждой встречей. Я был влюблен. Несмотря ни на что. Это были счастливые, невозвратимые и страшно рискованные минуты суровой моей молодости в немецком плену. Молодость есть молодость, весна, она и в неволе весна!

Да! Вовремя вернули меня в команду на полевые работы, иначе могло случиться невозможное, совсем немного отделяло нас от последнего, безрассудного и непредсказуемого шага.

За близкую связь с немкой военнопленные приговаривались к смертной казни. В Германии русские невольники жили по-разному: одни из концлагерей попадали в рабочие команды к крупным бауэрам или, как мы их называли, к панам, где и работали на полях, фермах, не зная особой нужды, другие же — весь плен влачили жалкое существование в концлагерях, в штрафных рабочих командах на шахтах, в каменоломнях, пухли от голода, зверски избивались охраной и полицаями. И умирали. Я испытал и то и другое. И не умер. Не успел умереть…

Наша небольшая команда жила дружно. Не помню ни одного случая серьезной ссоры, хотя спорили не так уж редко о том, кому и как жилось на Руси, высказывались о причинах поражений нашей армии, в результате которых миллионы советских бойцов и командиров оказались в немецком плену. Оказались, но не сдались!

Никто из нас в те тяжелые дни, когда враг подходил к Волге и Кавказу, не сомневался в победе Красной армии. Острой болью пронизывало от сознания того, что мы, в какой-то мере, стали невольными пособниками врага. Что бы ты не делал, даже под дулом автомата, все одно — в плену трудился на врага. А ведь многие из нас за Родину отдали свою кровь! Было обидно. Но что делать? От судьбы, говорят, не уйдешь. Войны без пленных не бывает.

Чаще других спорили между собой Виктор и Каленник. Они всегда находили время и тему для спора и, несмотря на то, что взаимоотношения у них были, пожалуй, самыми добрыми в команде, спорили подолгу, не уступая друг другу ни в чем. Виктор, почти мой ровесник, в споре накалялся, как утюг, говорил колко и подчас обидно. А Каленник, рослый сорокалетний здоровяк, украинец, воспринимал все спокойно, не обижаясь, возражал убедительно, доказательно, не торопясь, обдумывая каждое слово. Он много знал, много помнил, в разговоре употреблял и русские, и украинские слова:

– Шо ты мне про внезапность байки рассказываешь? Яка таки внезапность? Взвод или роту можно сховать и не обнаружить, а шоб миллионную армию немцев с танками, пушками, самолетами под носом проглядеть — извини, подвинься. Зачем себя обманывать? Яка це внезап­ность?

– Так кто же виноват, по-твоему? – петушился Виктор.

– Сталин! – отвечал Каленник, – Иосиф Виссарионович Джугашвили! Он обезглавил нашу армию, пересажал и уничтожил тысячи командиров. Сталин — тот же Гитлер и даже хуже!

Такое обвинение Сталина мне казалось кощунством. Я не вступал в спор, хотя с Каленником был не согласен. Для меня, как и для многих советских людей, Сталин олицетворял все самое хорошее, светлое, честное, непогрешимое. И вдруг — Сталин палач, уничтоживший миллионы людей? Возможно ли это? Я не верил. В плену, за тяжелыми дверями и засовами, за железными, решетчатыми окнами, у нас хватало времени поразмыслить о жизни, о том кто прав, кто виноват в нашей судьбе.

Свежий порывистый ветер с Балтийского моря затягивал небо тяжелыми хмурыми тучами. Моросил нескончаемый, надоедливый дождь. Время шло к осени. Мы работали в поле на сахарной свекле: копали, обрезали листья, грузили. Высоко в небе летели на юг птицы: журавли, дикие гуси, утки. А мы, завидуя птичьей свободе, запрокинув головы, смотрели им вслед до тех пор, пока те не исчезали в хмуром мареве неба.

– Лес! Лес! Работать! Работать! – лениво понукал вахман. Становилось холодно, а верхней одежды не было. Вместо нее мы укрывались мешками с вывернутыми углами, по которым струйки дождя скатывались вниз, цепляясь за брюки и портянки, зато голова, плечи и спина оставались сухими. С работы возвращались уставшими, грязными с единственным желанием поскорей умыться, поужинать и лечь в постель. Однажды в поле, где мы работали, остановились два крытых грузовика с юнкерами. Что-то случилось с машиной. Юнкера спешились, некоторые подошли к нам поближе и стали с любопытством разглядывать.

– Пан офицер! Дай закурить, гаухен. Ферштейн? – попросил кто-то из наших. Офицер засмеялся, поманил Каленника, стоявшего ближе к нему и спросил, к нашему удивлению, по-русски:

– Ты кто? Русский? Украинец?

– Украинец, пан офицер, – ответил Каленник.

– О! Это хорошо! Украинцев скоро отпустят по домам. Сталинград капут, Москва капут и войне конец! Украинцы поедут домой! Да, да! А русский Иван пока будет работать в Германии, – весело и самоуверенно изрек офицер.

– Нет, пан-господин, Сталинград никс капут! – не согласился Каленник.

– Да, да! Один-два дня и Сталинград капут! – настаивал офицер.

И опять возразил Каленник:

– Сталинград никс капут, за ним — Урал, Сибирь. Город не сдадут. Россию не победить, господин офицер!

– Вот как? Откуда такая уверенность? — уже раздраженно, цепко всматриваясь в упрямого собеседника, выпалил немец, – Ты, очевидно, коммунист?

Каленник медленно покачал головой, глубоко вздохнул и ответил:

– Нет. Но был коммунистом когда-то, господин офицер.

Мы испугались за Каленника. За такие слова недолго угодить в концлагерь, а то и поплатиться жизнью!

– Каленник, ты в своем уме!? – выкрикнул Виктор.

– В своем! – вызывающе спокойно ответил Николай, – Нехай, знают правду! Так, господин офицер?

– Хорошо. Через два-три дня мы встретимся. Посмотрим, кто прав! – невесело, но спокойно подвел черту офицер. Протянув Каленнику пачку сигарет, он козырнул и вместе с юнкерами зашагал к машинам. Я подошел к Каленнику и пожал ему руку.

– Кто хочет закурить, налетай! И ты, вахман! – держа в руке пачку с “халявными” сигаретами, озорно крикнул Каленник.

В ту пору, осенью 1942 года, немцы, как и этот офицер, не сомневались в близкой победе немцев под Сталинградом. Радио, газеты, захлебываясь, верещали о том, что Сталинград взят, что в городе осталось всего несколько очагов сопротивления, но, что еще каких-нибудь пару дней и город на Волге будет полностью очищен от русских. И охранник, и управляющие, и старый немец, работавший на тракторе, да и другие немцы — все твердили одно и тоже: “Сталинград капут, нох ейн — цвай таг, еще один-два дня!” Но шли дни, а Сталинград не сдавался.

Немцы как-то сникли, посерели, перестали хвастать, как раньше, на советских военнопленных метали злобные, косые взгляды, словно и мы были виноваты в том, что город на Волге стоит насмерть. Даже наш вахман-шизофреник стал излишне придираться к нам, орал, как бешеный, грозил, ругался: “Шаизе! Ферфлюктес шваин!”, и тому подобное. А мы, пленные, плевать хотели на его ругательства, мы каждый день с нетерпеньем ждали завтрашнего дня, жили надеждой услышать о победе наших войск, чувствовали всем своим существом, что это должно свершиться. И назло врагам запевали песню: «Волга, Волга, мать родная, Волга — русская река…» Особенно выделялся сильный, мужественный голос Николая Каленника.

– Руе! Ферфлюктес шваин! – чуть не визжал, захлебываясь в слюне охранник.

Лишь Эльза, наша хозяйка, оставалась все такой же хозяйкой, все той же доброй Эльзой. Она появлялась возле нашей столовой во время ужина и, разговаривая с вахманом о делах, как бы невзначай, останавливалась у открытых дверей столовки, как раз напротив меня, и обязательно спрашивала нас: “Довольны ли ужином, нет ли заболевших?”.

Отвечал, как правило, я, стараясь говорить спокойно, но голос выдавал волнение. Она чувствовала это и, тихо улыбнувшись уголками губ, отводила взгляд в сторону. Ее взгляд говорил о любви. Во всяком случае, так мне казалось. Радостно было видеть ее – спортивную, светловолосую…

Один за одним уходили неопределенно-тревожные дни, жизнь постепенно обретала некий ритм: подъем, завтрак, обед, ужин, между ними — работа, работа, работа — все в определенное время, по-немецки точно. А потом ночь с неспокойным сном уставших товарищей. Но были исключения, когда военнопленные нарушали этот ритм.

После ужина мы поднимались к себе на второй этаж. Внешний мир тихий и загадочный оставался недоступным до утра. На улице не было слышно ни песен, ни смеха, только слабый осенний запах цветочных клумб беспрепятственно проникал в нашу большую комнату. Иногда прорывался злобный лай немецких овчарок. Двери снаружи нашего помещения запирались на крепкие чугунные запоры. И когда на землю опускались неторопливые сумерки, мы запевали песни. Не орали, а пели. Да еще как! Петь не запрещалось, наоборот, невидимые днем немцы и цивильные поляки высыпали на улицу и слушали нас, даже кричали — просили петь еще. Вахман не перечил. Заводили песни, как правило, я и Каленник, у которого был замечательный первый голос, я пел вторым. Большей частью пели украинские народные песни: «Ой ты, Галю…», «Посеяла оярочки», «Ой на горе тай жинцы жнуть…» и многие другие. Конечно, после работы, уморившись, хотелось поскорее лечь в постель и уснуть и все же для песни находили время, пели с большим желанием, даже усталость отступала.

– Песни я с детства люблю, – говорил Каленник, – а вот оперу нет, не понимаю, много шума, а толку мало, поют на все лады и в два, и в три голоса, а разобрать нельзя ни единого слова. А песни — душа народная, в них ширь и глубина человеческих страданий и радостей. Песни во всем свете поют люди, народ, а оперы — только артисты. И Каленник запевал свою любимую:

Нам песня строить и жить помогает,

Она, как друг нас зовет и ведет.

И тот, кто с песней по жизни шагает,

Тот никогда и нигде не пропадет.

Да! Песня помогала нам жить, любить и надеяться. Бывало и так. Мы с Каленником уединялись в курилке, так назывался чуланчик с маленьким окошком, куда пленные приходили покурить и долго беседовали на разные темы. Я любил его слушать, так как впервые за свою жизнь встретился с очень интересным человеком. Как красиво и легко рассказывал он о своем селе Грушки Одесской области, о мятежной юности, когда в гражданскую метался от одних «самостийников» к другим, о несравненных украинских варениках и, конечно, о страстной любви, на которую способны только украинские девчата. Жизнь этого замечательного, доброй души человека была нелегкой, негладкой.

– Я никому, кроме тебя, Митя, не рассказывал о своей жизни, о своей судьбе. Тебе расскажу, если будешь слушать. Хочу исповедаться, отвести душу, может легче станет.

– Но я же не поп, Николай, грехи все равно не отпущу, – пошутил я.

– И все же выслушай меня.

– Валяй, – согласился я.

– Ты не можешь себе представить, сколько в молодости я наделал ошибок, а может быть, и хуже. Много. Хотя, как посмотреть. Ошибки ли? Так или иначе, а негодяем никогда не был…

И он рассказывал мне, как, будучи семнадцатилетним парубком воевал в отряде батьки Махно, как потом переметнулся к красным, скрыв прежнюю службу. Как в тридцатых годах, будучи кадровым командиром Красной армии, был арестован по делу Гамарника и приговорен к 10 годам заключения. Несколько лет провел в лагерях Колымы. А если бы узнали, что служил у батьки Махно, наверняка бы, расстреляли! «Выручила» война, срок заменили фронтом. И вот теперь, он опять влип. Видно, от судьбы не уйдешь. Что на роду написано, то и будет. Звание ему не восстановили. На фронте был рядовым, затем сержантом, командиром орудия. Я был поражен, когда Каленник из кисета достал орден Боевого Красного Знамени.

– Орден получил за оборону Севастополя, – пояснил он. Такой награды, по правде сказать, я никогда близко не видел.

“Вот ты какой, Каленник! Герой! И тоже в плену” — подумалось мне. Мой друг первым поведал мне, что расстрелянные маршалы Советского Союза Блюхер, Егоров, Тухачевский никогда не были врагами народа. А ведь мы, ребятишки, этим «врагам народа» на портретах в школьных учебниках выкалывали глаза и заливали лица чернилами. Рассказывал Каленник о допросах, казематах, страшных унижениях в тюрьмах и лагерях нашего родного Советского Союза. Черт знает, что творилось и это в нашей стране! Не верилось. И в тоже время я не мог не поверить Каленнику. Невероятно. Постепенно у меня складывалось чувство страшного равенства: Сталин и Гитлер, НКВД и Гестапо.

СНОВА ШТАЛАГ

Однажды, вернувшись с работы, нас встретили старший управляющий и незнакомый унтер-офицер. Приказали построиться и объявили, что военнопленные под такими-то номерами завтра должны вернуться в Шталаг-2А. Покидали команду я, Степан Шелудько и Николай Каленник. Случайность?

Из рабочих команд отзывались военнопленные, служившие в артиллерии. Немцы знали, в каких войсках служил военнопленный, так как при регистрации, наряду с фамилией, записывался и род войск. Я, как и многие другие, не считал нужным скрывать, что служил в артиллерии. Точно так же числились артиллеристами Шелудько и Каленник.

Не повезло. Опять голодный лагерь. Ни управляющий, ни унтер-офицер, приехавший за нами, не могли сказать, вернее не знали, зачем нас отзывают в Шталаг-2А.

Ужин всегда готовили на панской кухне, за которым посылали меня, как «знатока» кухни и Костю Иудина. В тот памятный вечер мы тоже пошли вдвоем. С ужином запаздывали, так как унтер-офицер и наш вахман решили сделать досмотр наших котомок и кроватей. На улице было достаточно темно и сыро. Из окон господского дома сквозь шторы пробивались узкие полоски света. У скотного двора лениво лаяла собака. Красноватая луна то выглядывала из-за ветвей каштанов, то пряталась за ними, бросая тускловатый свет на землю.

Вдруг я заметил, как от дома отделилась темная фигура. Дрогнуло сердце. Это была Эльза, ее походку я бы узнал из тысячи других. Как я хотел ее видеть!

Она подошла ко мне в плотную и, не стесняясь Кости, взяла мои руки, прижала к своей груди и заплакала, прильнув ко мне. Я, потеряв всякую осторожность, не помня себя, целовал ее губы, мокрые щеки… Что со мной было?!

– Я все знаю, говорила она, – завтра ты уезжаешь, уезжаешь навсегда, больше мы никогда не встретимся, я это знаю. Пусть сохранит тебя Бог, мой милый русский, мой милый мальчик. Фергис меин нихт! Не забудь меня! – и, словно опомнившись, сказала Косте, – Иди на кухню и ожидай. Никому ни слова! – и ко мне, – А ты, Димитрий, иди за мной, захватишь молоко для солдат. У нас мало времени.

Костя зашагал на кухню, а я с бьющимся сердцем вслед за Эльзой свернул на дорожку к аптеке… Время уходило невероятно быстро, как вода через сито, минуты неслись одна за другой, и не было сил остановить их… Надо было возвращаться, нести ужин. Прощай Эльза!

Костя ждал. На кухне никого не было, все ушли, а кастрюли с ужином для пленных стояли у дверей, дразня, знакомым запахом.

Утром следующего дня я, Шелудько и Каленник в сопровождении унтер-офицера отбыли в Нёйбранденбург.

Многолюдный Шталаг-2А, окутанный проволокой, опять встретил нас тошнотворным запахом хлорки. В русском блоке, на его многочисленных улицах, стуча деревянными колодками, толпились тысячи советских военнопленных, прибывших из рабочих команд. По внешнему виду можно было легко определить, кто откуда. Из сельских команд, от бауэров, прибыли здоровые, загорелые пленные, с сидорами, набитыми картошкой, свеклой и другими продуктами, с заводских же команд пленные выглядели больными, исхудавшими. Никто толком не знал, зачем нас собрали, хотя слухи, одни хлеще других, расползались по всему лагерю, сея недобрые предчувствия. А пленные все прибывали и прибывали. Нельзя было не заметить, как изменилось отношение немцев к русским военнопленным: перестали бить и издеваться, исчезли звери-полицаи, баланда, вроде бы, стала погуще, да и давать ее стали по два-три раза в день.

Обосновались мы, все трое, в одном бараке, держались вместе. Несмотря на то, что окна и двери были открыты, в бараке стоял неприятный тошнотворный запах дезинфекции. И поэтому, заняв место на нарах, мы, как и все население барака, отправились наружу. Мои друзья решили побродить на улице, сходить к старожилам, послушать последние лагерные известия. Я же, положив рядом с собой нехитрые наши пожитки, остался около барака.

– Кореш! Закурить не найдется? – спросил меня рыжий веснушчатый парень, – Надысь, дали на дорогу махры маленько, вся кончилась.

– Закурить не дам, у самого мало, а «сорок» оставлю, – ответил я и, сделав пару затяжек, протянул окурок.

– Спасибо и за «сорок», – поблагодарил незнакомец, подсаживаясь ко мне.

– Ты из каких краев будешь? – поинтересовался я.

– Я тамбовский, корешок, тамбовский, а прибыл сегодня из Ростока, может, слыхал, есть такой город у немцев. Вот я оттуда, из рабочей команды. Раньше про Росток я и слыхать то не слыхал, а теперь узнал, почем там фунт лиха.

– Плохо там? – поинтересовался я.

– Не то слово — плохо, лихо там, – вздохнул парень, – Утром брюква, в обед — брюква, вечером опять брюква. Голодная собака жрать не станет, и так изо дня в день, почти год. Англичане, американцы бомбят — немцы в бункера прячутся, а нас, бедолаг, в деревянный барак запирают… живьем можно сгореть. Барак ходуном ходит, а мы на полу лежим, да Бога молим, чтобы почаще прилетали бомбить, потому что на расчистку завалов, дворов и улиц после бомбежек нас, пленных, в первую очередь гоняют. А для нас это калым. Работа тяжелая, зато под обломками жратву находили, разные вещички, даже драгоценности. Драгоценности, деньги под угрозой расстрела обязаны были сдавать, хотя кое-что втихаря меняли у охранников на хлеб, сигареты. Охранники тоже были разные и хорошие, и плохие, другие на все закрывали глаза, а некоторые зверели. Однажды я целый окорок копченый притащил в лагерь, всей команде по куску досталось, и вахман от копченки не отказался. Вот так-то. Смерть рядом ходит, а мы о жратве думаем… – философски заключил парень.

– А ты из каких мест будешь? – спросил он.

– Я рязанский, – ответил я.

– Почти земляк. Косопузый, значит? – улыбнулся рыжий.

– Говорят, что косопузый. Может, и правда. Только я не замечаю, своего пуза не вижу.

– Со мной в команде двое рязанских были, их все косопузыми прозывали, – и парень назвал их фамилии, – Может знаешь таких?

– Нет, таких не помню, – ответил я.

Рыжий мне понравился. Он сидел рядом на корточках и, вроде бы, не собирался уходить. Рассказывал о себе, о боях на границе, под Киевом, о своем горемычном пути по лагерям военнопленных. Мне вдруг захотелось для него сделать что-нибудь приятное и, недолго думая, я достал собственноручно сшитый кисет и отсыпал на пару заверток махорки.

– За это спасибо, браток! Аж, на целых две пайки хлеба! – растрогался тамбовчанин, протянул мне руку и собрался уходить. Но мне не хотелось его отпускать.

– Слушай! – поспешил я его спросить, – ты не знаешь, зачем нас собрали?

– Как зачем? – переспросил мой собеседник, – слыхал давеча от ребят, на какой-то Ла-Манш повезут, укрепления строить, снаряды подвозить немцам.

– А может, и стрелять заставят?

– Может быть.

– И ты согласишься? Мы же присягу на верность своей Родине принимали.

– А ты, что не согласишься? Кто у тебя будет спрашивать согласия? Чудак ты, человек, – горячился рыжий, – Присягу я принимал, когда еще служил в кадровой. И под Брестом и под Киевом фашистов бил, и в плен попал. Не сдался, а попал. Слышишь — попал, присягу я не нарушил, – продолжал он, – Сейчас я согласен и готов пойти хоть к черту на кулички, лишь бы не сидеть в этом лагере. Снаряды подвозить для немцев к Ла-Маншу? Согласен. Там близко Франция, там я сбегу!

– А ты сердитый, – примирительно заметил я.

– Нет. Не то слово. Я просто немного злой. Немного злой сейчас. А большое, ужасное зло берегу на другой случай, – и вдруг улыбнувшись, добавил, – мы еще повоюем, земляк, может, встретимся. Кстати, меня зовут Николаем, а тебя-то как?

– Димитрием назвали.

– Будь здоров, Димитрий! Я пошел. До встречи во Франции!

Парень ушел, а я никак не мог успокоиться. Он и сейчас, через долгие годы, видится мне, как был тогда: рыжий, веснушчатый, непокорный. Я рассказал своим о разговоре с Николаем. Степан возмущался, а Каленник, наоборот, одобрил:

– Правильно хлопец мыслит! И я так думаю, не все ли равно куда отправят — лишь бы не оставили в лагере. Скоро зима, а зимой здесь могила. А насчет Франции — молодец он, я с ним согласен.

Мы еще долго слонялись возле барака, заходить в него никто не принуждал, а мы сами не торопились идти в сырое холодное помещение. Наконец, я решил посвятить в свою тайну своих товарищей.

– У меня есть деньги, – сказал я, – пятьсот марок спрятаны в колодках.

– Вот это да! – удивился Степан, тараща на меня глаза, — видкиля? Я просто ответил:

– Одна добрая душа дала на всякий случай. А это мне на память, – и я, приоткрыв маленький пакетик, показал локон белокурых волос.

Дни в ожидании перемен шли неимоверно медленно, словно разбухли, выматывая наши души. Свои харчи, которые прихватили от пана, мы уже съели и теперь чувство голода снова вышло на первый план. Вдоль высоких рядов колючей проволоки, отделявших нас от французов и поляков, медленно вышагивали двухсотметровку русские военнопленные в надежде получить от соседей хоть что-нибудь.

Французы были богаче и щедрее, они больше, нежели поляки получали помощь от Международного Красного Креста, а так же посылки из дома и поэтому чаще одаривали нас: то перебросят пачку галет, то плитку шоколада, то сигареты — мы были рады всему.

Обладатель такого подарка, как правило, оставлял себе половину, остальное отдавал рядом стоящим. Так было заведено. Всякие построения военнопленных немцы отменили, не стало изощренных проверок, обысков, во время которых лагерное начальство заставляло часами стоять, не сходя с места. Однажды объявили построение. Провели перекличку по номерам и партию за партией повели в санпропускник. Обнажались прямо на улице. После бани, не одеваясь, проходили медицинский осмотр. Немецкие военные врачи давали заключение: “годен”, “не годен”. Годных направляли в одну дверь, прочих – в другую. Меня забраковали — фурункулез: на спине и на ногах вновь появились чирьи.

Так, не простившись, расстался я со своими друзьями. Их увели в дальний блок лагеря, куда не пропускали других, а нас, выбракованных, вернули в старые бараки. Опять потянулись мрачные дни неволи, казалось, им не будет конца. Что ожидало нас — никто не знал. Поговаривали, что вернут в старые рабочие команды, откуда прибыли. Страшно было думать о возможной зимовке в холодных, неотапливаемых бараках. А между тем, к баракам уже цепко прижимались утренние туманы. Они нехотя поднимались в небо, откуда потом моросил дождь. Каждый божий день, мы, «бракованные», слонялись по баракам, бродили вдоль колючей ограды, отделявшей нас от внешнего мира и других блоков, вглядываясь в незнакомые лица, стараясь увидеть земляка или просто знакомого. Иногда по ту сторону колючки проходили колонны военнопленных, отправляемых из лагеря. Мы завидовали им и с нетерпением ждали своей очереди.

Однажды в одной из колонн я увидел человека похожего на Романа Соколова, моего земляка из Михайлова, пропавшего без вести в начале войны. Несколько раз я громко окликнул его, но пленный не отозвался, так и прошел, растворившись в общей массе. Может быть, я ошибся.

Спать мы ложились рано, не раздеваясь. Забирались на верхние нары и укладывались на один бок, прижимаясь друг к другу — так было теплее. Но на одном боку длинную ночь не протянешь и когда уставали, то кто-нибудь громко кричал «на-лево (или «на-право») повернись!» и все, как один, поворачивались на другой бок. Иначе нельзя, по одному не развернуться. А уж если прижмет нужда выбраться из тесных объятий товарищей, то обратно не втиснешься – иди, гуляй до утра или мерзни на нижних нарах!

ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…