Алексей Матвеев (Москва). «Доктрина Радио». Рассказ

Алексей Матвеев (Москва)

Доктрина Радио

(рассказ о числах)

Конечно же, никакого радио не было. Да и не могло быть, потому что в то время его попросту не существовало. В то время никто и понятия не имел: что такое – радио. Никто и вообразить-то себе не мог, что когда-нибудь, лет, скажем, через сорок-пятьдесят – ну да, лет через сорок семь, к примеру – оно, радио, не только появится, перестанет всех удивлять, будет чем-то обыденным и повсеместным, на вроде стоптанных башмаков, но что и в голову никому не придёт, увидев где-нибудь радио, взять и заявить, что это не радио.
А в то время, ни о каком радио и речи быть не могло. Это даже смешно, ей Богу. Скажите тоже, какое-то радио. Нет, разумеется, разумеется, и не вижу причин оспаривать это, что в то время было великое множество всяких, всевозможных и всевозможнейших вещей: и обломанные грабли, и развалившаяся телега, и старый, ржавый, дырявый, медный таз, и непонятно для чего приспособление с вращающимся воротом, и много ещё разного забытого хлама валялось по сараям и пустырям – но всё это… уверяю вас, и даже не пытайтесь меня переубедить… всё это было не радио.
А что же было?
Был вкопанный в землю деревянный стол, покрытый уже съехавшей с одного угла тенью от яблони. Два плетёных стула – за смежными сторонами стола – и третий, тоже плетёный, поссорившийся с двумя другими, бросивший игру, отошедший под самое дерево, отвернувшийся, не отвечает на колкости. Одноэтажный дом, не обеспокоенный своим внешним видом – давно не стиранная, поехавшая на стыках побелка – вероятно потому, что был сильно испуган за собственное здоровье: он беспрестанно, словно надеясь хотя бы и с тысячной попытки опровергнуть диагноз окулиста, проверял зрение углового, выходившего в сад окна, закрыв остальные окна ширмой из сливовых крон.
Была широкополая соломенная шляпа, фланелевая куртка со споротыми пуговицами и засохшими пятнами краски, широкие в поясе брюки, короткие, обнажавшие щиколотки, а может быть и не короткие: просто нужно было ослабить подтяжки; не зашнурованные – потому что нечем было шнуровать ботинки, снизу уже почищенные росой, и книга, в которую мужчина, листая сразу по толстой кипе страниц, пытался вникнуть на ходу.
А ещё был мальчик.
Подойдя к столу, мужчина обескулачил рукав куртки и отёр доски от утренней, с налипшим сором, испарины.
– Ну и чего ты здесь никак не можешь ответить? – он избавился от книги, положив её раскрытой на стол, и принялся втыкать стул ножками в землю (всё правильно: главное – устойчивость).
Мальчик молчал в ёрзающую спину.
– Ну что ты, Морис? – мужчина сел, – какие числа ты здесь не можешь ответить? – вновь началось листание страниц. – Вот числа, смотри, чего здесь сложного. Вот ещё числа. Тут всё понятно. Вот ещё… здесь везде числа. Надо только знать про какие именно числа господин учитель хочет, чтобы ты ему рассказал. И всё. Ты ему расскажешь, и он тебе исправит оценку. Ну, давай, найди мне эти числа.
Мальчик с усталым, недовольным видом, остановив начавшую было разворачиваться к нему книгу и, показывая тем самым, что в данной ситуации его незнание математики весьма относительно и оспоримо, пропустил палец в самый большой зазор между страницами и положил пред отцом нужную главу.
– Ну вот, ты сам всё прекрасно знаешь, – отец сначала внимательно, вдумчиво, затем всё быстрее и быстрее, а под конец уже и ступенчато наискось просмотрел,… нет, не страницу… треть страницы, – ну и всё очень здесь понятно. Я вот, хоть и давно учился, а сразу всё понял. Что тебя просил выучить господин учитель?
– Он хочет, чтобы я рассказал – какие вообще бывают числа, – отягощённый неуклюжими попытками отца помочь, Морис обкусывал ногти.
– Ну а что тут сложного? Надо просто знать, какие они бывают и всё, – отец опять стал листать книгу целиком.
– А я никак не могу запомнить. Их там много очень. Я их путаю.
– Ну а ты запоминай, запоминай… – отец ненадолго задерживался на таблицах и графиках, – какие бывают числа,… какими числами ты считаешь, такими они и бывают…
– Нам и не такие числа надо.
– Конечно, они бывают разными. Есть десятки, есть дюжины. Они разные… есть сотни… сотни делятся на десятки. Их очень много, этих чисел. Ну, давай, – он захлопнул книгу, – ты ведь уже учил? Давай, начни мне сейчас рассказывать, как будто ты стоишь перед учителем. А если что-нибудь забудешь, то можно будет посмотреть. Давай…Да ты сядь.
Морис нехотя, с убеждённостью в бесполезность предлагаемого, присел на стул, подложив под себя согнутую ногу:
– Первая категория чисел, – начал он лениво повторять уже наизусть знакомый параграф, – это целые числа. Все натуральные числа и ноль называются вместе целыми неотрицательными числами. Но так как в арифметике обычно отрицательные числа не рассматриваются, здесь их называют просто целыми числами. Когда пересчитывают какие-нибудь предметы…
– Ну, вот видишь, Морис, – обрадовано прервал его отец, – всё очень не сложно. Есть целые числа, и ими пересчитывают предметы. Вот один стул, всего будет два стула. Ты знаешь что, Морис, – отца вдруг словно осенило, – ты просто представь себе эти числа в виде чего-то… ну, чего-нибудь такого,… чтобы тебе было легче запомнить. Представь себе,… ну я не знаю… какого-то они цвета что ли, какой формы, для чего они служат. Вот для чего служат целые числа? Какое их назначение?
– Они служат для пересчёта предметов.
– Ну вот. Вот! Всё правильно. Давай дальше.
– Их назначение… Их назначение – видеть предметы.
– Молодец. Именно – видеть предметы. Продолжай.
– Облекать их в форму, делать ощутимыми. Ведь предмет тогда становится предметом, если его можно посчитать, если он поддаётся учёту, как четыре точки квадрата, которые и делают квадрат квадратом, а не треугольником, потому что этих точек именно четыре, а не одна и не три. Их четыре и их можно посчитать: раз, два, три, четыре, и тогда сразу станет ясно, что это квадрат, а не треугольник. Это не треугольник, а, следовательно – это окно, так как треугольных окон не бывает. Раз, два, три, четыре – и это квадрат, квадрат освещённого в ночи окна, свет из которого позволяет наблюдать за происходящим в комнатах, оставаясь при этом совершенно не замечаемым изнутри, для чего надо только стараться как можно меньше двигаться, а ещё лучше прислониться к стволу, слиться в темноте со стволом какого-нибудь дерева, растущего возле окна в палисаднике, в который можно залезть через обломанные в двух местах (два – очень удобное число для обломанных штырей штакетника: как раз, чтобы безопасно перекинуть ногу, и как раз, чтобы понятие «штакетник» из абстрактного – неизвестно, какой именно штакетник – превратилось в конкретное, видимое, предметное – штакетник с двумя обломанными штырями, позволяющими безопасно перекинуть ногу и оказаться в палисаднике) штыри штакетника, штыри или пики, облекающие данный предмет во вполне определённую, непохожую на другие подобные предметы – штакетник не с одним обломанным штырём и не с тремя, а только с двумя штырями – форму, а уж эта форма и делает предмет ощутимым, подобно увесистой голове сыра чеддар – «Всего один франк, месье, всего один франк», – которая имеет форму – «Вам не нравится круглая? Вам нужно меньше? Пожалуйста, месье, для вас мы можем сделать её полусферой. Или вырезать пирамидой. Или кубом. Как вам будет угодно, месье, а то – всего лишь один франк. До свиданья, месье. А хотите, мы можем порезать её на тонкие плоскости, или покрошить на тёрке и насыпать вам в шляпу: отличная замена отсутствующим мозгам. Нет, Морис, он ничего не купил. Но я сам виноват – в присутствии дурака не говорят о круглом.
Цвета целых чисел – это всё яркое, контрастное, без плавного перехода, как огненно-рыжее на чёрном. Огненно-рыжий цвет шарообразного, кудрявого парика на чёрном, облегающем полное тело, трико. Живот перехвачен борцовским ремнём. Надувной мяч привязан к руке. И афиши на уличных тумбах, ранее вытеснявшие друг друга плавно, наследственно: свежий плакат только на смену размытого инвалида, в споре за зевак соблюдавшие неписаные – и, как тогда казалось, всё-таки нахальные, нецивилизованные – нормы приличия: ничего вызывающего, голубые и розовые полутона, если и налезать плечами, то чтобы у проигравшего оставалась возможность, вдруг всё разом, по всему городу, оказались погребены под «огненно-рыжее на чёрном». «Алле – ап!» И зал, быстро стряхнув к ногам накопившуюся за время её не существования горсть семечной шелухи, рукоплещет стоя, брызжет восторженной слюной. Популярная клоунесса. Кокаинистка и работает с репризами под мальчика. Особый шарм – жировые складки от лопаток к животу. Кувырки через голову. «48 лет, вы говорите? Я думала, меньше. 35, ну самое большое – 40». – «Это издалека, из-за грима. А так ей – все 50». Коронный номер – поиски по рядам потерявшихся родителей. Когда она движется в узком проходе – мужчины стараются помешать коленями. Над верхней губой видны редкие, жёсткие усики. Запах пудры и конского навоза. Когда она идёт по рядам, то тащит за собой большой, в разноцветных дольках, надувной мяч.
Звуки целых чисел – это всегда отчётливое, хорошо слышимое, с хорошо различимыми промежутками, чтобы удобнее было отсчитывать. Это звуки розог – «Один, два, три…, – назначаемых даже за самую мелкую провинность – «… четыре, пять» – сухопарой учительницей истории, – « …шесть, семь…» – несмотря на протесты директора школы, в конце концов, все-таки уступившего, – «… восемь, девять, десять…» – поддавшегося её настоятельным требованиям и теперь старающегося как можно реже покидать свой кабинет, появляться на переменах во дворе, наверное, из-за того, что в своё время не смог избавить школу от этой напасти – ласточкиных гнёзд под карнизами крыш: птичий помёт под окнами и ученики, глазея за птенцами, перешёптывались на уроках; хотя всё оказалось очень просто: надо было всего лишь сбить все эти гнёзда, попросить школьного сторожа и постоять с ним рядом, пригрозить школьному сторожу увольнением и проследить, чтобы он сбил гнёзда шваброй, как это сделала сухопарая учительница со стянутыми на затылке в пучок волосами, которая переехала в провинцию из самого Парижа – «… одиннадцать, двенадцать…» – имея при себе самые лучшие рекомендации, и все эти годы живёт затворницей за зашторенными окнами – «…тринадцать, четырнадцать…» – и никто о ней до сих пор толком не знает, только слухи – «… пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…» – и, среди прочих, что людей, давших рекомендательные письма, не существует – «Нет, Бошар, не вставайте. Не вставайте, я вам говорю! Ещё один удар, я считала. Вам полагается всего восемнадцать, а было сделано только семнадцать» – «… восемнадцать». – Ведь ничто так удобно не отсчитывается, как рассекающие воздух звуки розог.
Вкус целых чисел – это вкус апельсиновой мякоти, если набить рот сразу двумя дольками и быстро пережёвывать, держа следующие две дольки наготове. Он так всегда делал. Старичок в дорогом драповом пальто, мягкой, почти пуховой фетровой шляпе и с тростью. Завсегдатай на ипподроме, он знал всех лошадей наизусть и делал маленькие ставки. 15 сантимов в тройном экспрессе. Всегда в окружении нескольких молодых людей, таких разных, таких непохожих между собой, в разных кепи, в разных жилетках, с разными галстуками, с разными яшмовыми запонками на манжетах, одинаково только смеявшихся, когда старик вдруг решал отпустить какое-нибудь саркастическое замечание по поводу бегов, или по какому другому поводу, или просто без повода, а так, по настроению, и одинаково только повторявших друг другу это замечание, да ещё одинаково независимо уходивших вниз по ступенькам к букмеккерским кассам, если старик просил их сделать ставку вместо него. «15 сантимов на «Огни Марселя», «Клеопатру» и … и…и «Брачное Объявление». Мизерные ставки для его состояния. И, следя за скачками, он мял во рту апельсины. Ему приносили их в бумажном пакете. В другой пакет он сбрасывал кожуру. Иногда срезал её серебряным перочинным ножом – оранжевый серпантин качается к земле; иногда ковырял пальцем – длинный, отращенный, ухоженный ноготь был у него бледно-лимонного цвета. «Ваш выигрыш, месье, 75 сантимов».
Запах целых чисел – это всегда терпкий, густой, не обязательно резкий, но обязательно с примесью чего-то сладковатого, как запах скотобойни, от которого немеют, становясь холодными, ноги, и от которого хочется посторониться. Он как-то сразу заполнил собой всё помещение парикмахерской, вытеснив, заставив не дышать все эти отражённые в зеркалах, и теперь уже стесняющиеся собственного отражения, розовые баночки, все эти хрустального блеска флакончики с резиновыми – по последней моде – грушами; все эти скляночки вдруг сделались сразу какими-то беспомощными, бесполезными, жалкими и смешными, готовыми задрожать в голосе, если к ним обратятся с вопросом. И наступила нехорошая, отводящая по углам взгляды, тишина. Может быть, она наступила сразу, как только он вошёл? Высокий, упитанный, лощёный, уверенно накренив вешалку мокрым от дождя макинтошем, не найдя вазу для своей трости, растерянно улыбнувшись в зал, словно предлагал… позволял?… рекомендовал посмеяться над собственной неловкостью. Владелец всех городских скотобоен, добропорядочный семьянин, правая рука мэра, организатор всякого рода юбилейных празднеств с шарами, цветами, речами и бесплатными бифштексами. Может быть, запахло скотобойней после того, как сквозь ослепительно белую мыльную пену проступила струйка крови? И он, не успевший пока ничего заметить, не понявший, почему парикмахер вдруг быстро ополоснул бритву и схватился за полотенце, всё ещё продолжал рассказывать о недавней поездке в Неаполь, о длинных, не укладывающихся во рту спагетти, об итальянках…А может быть после того, как он ударил парикмахера? И наступила тишина, и было слышно, как, срезая щетину, скребёт лезвие. И запахло скотобойней. Может быть именно тогда? А может быть просто… просто пахло скотобойней? Вся улица, весь город, весь мир пропах скотобойней? Может такое быть?
Следующая категория чисел – дробные. Число, составленное из одной или нескольких равных долей единицы, называется дробью. Числа, в состав которых входит целое число и дробь, называются смешанными числами. Бесконечные десятичные дроби, в которых одна или несколько цифр неизменно повторяются в одной и той же последовательности, называются периодическими десятичными дробями.
Эти числа не есть замкнутое в себе целое, они всегда обязаны включать в себя ещё и часть чего-то. Или быть самоотречённой только частью этого чего-то, но никогда не господствовать самостоятельно, индивидуально, подобно тому, как половинка яблока уже никогда не сможет существовать отдельно, только как «половинка», 0,5 часть, но всегда будет принадлежать идее – «яблоко», всегда будет подразумевать под собой наличие ещё и других, похожих частей, совокупность которых – пусть даже и воображаемая – поможет воссоздать – пусть и умозрительно, сделать осязаемой эту идею – «целое яблоко». Дробимость этих чисел бесконечна, но это повторяющаяся, периодическая бесконечность, и она – предсказуема, она возникает снова и снова с хорошо просматриваемой цикличностью. Бесконечное повторение – попытка воссоздания – какой-то идеи в одной и той же последовательности – вот что такое дробные числа.
Их символ – это стул с отпиленной ножкой. «Я не понимаю, Морис, – тихо говорила она, – причём здесь стул?» Стул стоял на самом видном месте, в центре комнаты, в середине солнечного квадрата из мансардного окна, равноудалённый от стола и от дивана, навсегда превращённого в полутора спальное ложе. Картонная ширма с перекинутыми через плечо брюками разумно не демонстрировала себя, а, сдвинутая в гармошку, улучшая интерьер каморки светом и пространством, скромно смотрела на улицу, дожидаясь, когда уйдут гости. «Ведь на нём же нельзя сидеть».
«Нет! – в который раз начинал горячо доказывать он, – на нём можно сидеть! Если сесть на этот край и всё время не забывать, что нельзя откидываться спинкой назад. Что нельзя расслабляться! Ни на минуту, ни на секунду нельзя забывать…» – «Я знаю, знаю, что ты хочешь сказать, – разливала она по стаканам дешёвое вино, – мир действительно требует перемен. Но при чём здесь стул?» – «Да! Мир прогнил! Он насквозь пропах скотобойней! Он ожирел! У него одышка, и ему уже невмоготу подняться в таком виде на этаж следующего столетия». – «Но при чём тут стул, Морис? По-моему, тем, что ты отпилил у него ножку, ты ухудшаешь… В таком виде он не то, чтобы подняться на следующий этаж, он даже не может стоять».
Мнения гостей дробились. Напрочь отсутствовало то единодушие во взглядах, которое, как ярко вспыхнувшая, но быстро прогоревшая бумага на не успевших заняться поленьях, поначалу стимулирует разговор до неестественной резвости, но скоро исчерпывает тему, предрекая разочароваться дальнейшим непониманием. «Он прав. Стул притом, что надо с чего-то начинать. А если с чего-то начинать, то надо начинать именно с себя: не давать себе никаких послаблений, даже когда сидишь на стуле…» – «Но тогда надо спать стоя, ходить задом наперёд…».
А утром они шагали под руку в университет на лекции, и он рассказывал ей, что в одной новелле Мопассана проститутка, когда приводила к себе клиента, сажала своего малолетнего сына в шкаф, – «Ей просто некуда было его деть. И однажды он уснул и вывалился из шкафа. Придётся кредиторам подождать недельку-другую» – «Только прошу тебя, – она замедляла ход и, улыбаясь, слегка разворачивала его к себе, – пожалуйста, не отпиливай ему ножку».
Символ дробных чисел – это фиолетовый берет с воткнутым в него петушиным пером. Пиджак был коротковат, обтягивал талию, разъезжаясь на груди и оголяя потёртые до ниток манжеты рубашки, которые угрюмо и вызывающе белели над засунутыми в карман пиджака кулаками. Кулаки не разжимались, даже когда он сидел за столиком. Иногда в галстуке, иногда обмотанный коротким, без свисающих концов, оранжевым шарфом, он имел талант возникать в дверях кафе неожиданно, выныривая из потоков вечернего Монмартра, словно на ходу запрыгивая в трамвай, не спешил проходить, как бы давая время знакомой и незнакомой публике подготовиться к возможным последствиям своего появления. Драки случались редко, но ни одна не обходилась без его участия.
И была в кафе высокая женщина с плоской грудью, голыми плечами и мешавшим ей щекоткою боа, которая никаких ни стихов, ни картин не писала и не любила их, но зато любила собственную манеру говорить вычурно и энциклопедично, начиняя весь этот рулет толстым слоем иронии – удачной, судя по тому, как женщина хохотала после каждой своей фразы, впрочем, здесь нельзя забывать и о щекотке. И был один поэт, страдавший манией писать стихи, которые все без исключения – даже те, что начинались с весеннего порхания бабочек – заканчивались общегалактическим Апокалипсисом, где всё было точь-в-точь как в «Откровениях», только гораздо натуральнее. И был один талантливый журналист, всё-таки более талантливый как писатель, чьи рассказы, что называется – прорыв в литературе, лишний раз не выказывающий степень своего дарования, в разговорах державший себя слегка высокомерно, но слегка, немножко – позволительная слабость для гениального человека, знающего всё от и до и не только об искусстве… – так, по крайней мере, он о себе думал, этот менестрель Монмартра. И был один неврастеник, кажется, студент медицинского факультета, одержимый социалистическими идеями переустройства общества, кричавший, что мир вконец прогнил и пропах скотобойней и ему нужно пустить жир, и требуются новые формы, вроде: «дом кривел» (то есть стоял, построенный криво) или стула с отпиленной ножкой… его тоже слушали. И сидел у углу один эссеист с небритой сединой на скулах, кончивший – не соврать бы – два курса, в том числе и философский, поэтому мог свободно разоблачить всякого рода философию и непременно делал бы это, если бы его об этом хоть раз попросили или если бы он хоть раз немного выпил, чего он категорически себе не позволял, совершенно не потреблял спиртного, и было непонятно, чего же он тогда здесь ищет. И всегда были две-три проститутки, заходившие погреться и перекурить у стойки, пропустить рюмку – другую и постепенно примелькавшиеся, на них обычно оттачивали своё интеллектуальное остроумие, и случилось, что они здорово сбавляли расценки. И был один вообще неизвестно кто, какой-то чудак по имени Марсель, сын молочника из провинции, примагниченный к Парижу то ли умением фиксировать углём вязанку хвороста за спиной у соседки, то ли способностью быстро делить в уме шестнадцать тысяч триста восемьдесят три на сто двадцать шесть, то ли ещё какой зародившейся среди нормандских пашен провокацией природы, и который, легко впитав в себя столичный уклад, теперь всегда носил фиолетовый берет с символом вызова – пером галльского петуха, галстук или оранжевый шарф, неизвестно чем занимался, много пил, много дрался и много задолжал, то есть так же, как и все остальные, работал над разгадкой своего предназначения в этой жизни.
Символ дробных чисел – это закрытая дверь. Закрытая дверь в тёмном коридоре. Они прошли до конца бульвара Сен-Женю и вышли на Пляс-Пигаль. В темноте, под моросящим дождём, мостовая словно обновила свою булыжную кожу, заблестев пятнами предостерегающего узора луж, и вся площадь: мокрые каштаны, скамейки, поднятые верхи экипажей, толпы пешеходов, ужинающие окна домов, витрины первых этажей – все, даже бродячие собачки и те, казалось, мерцали в вечернем, струящемся электричестве. «… в длинном и тёмном коридоре, по которому ты осторожно ступаешь, ощупывая стену левой рукой. Гладкую стену левой рукой» – «Почему левой?» – «Потому что дверь будет слева. Но ты ещё ничего о ней не знаешь, ты просто осторожно идёшь по тёмному коридору, останавливаясь и прислушиваясь к доносящимся звукам» – «К каким звукам?» – «Не знаю. Просто звуки» – «Нет, Марсель! Надо обязательно ответить! Ответить скорее, иначе всё пропадёт. Ну же, Марсель, быстрее! Какие звуки?!» Металлической дробью рассыпался звонок трамвая, они шарахнулись в сторону, пропуская вперёд, по рельсам, качающийся, грохочущий вагон с выставленными в профиль восковыми бюстами пассажиров. «Это крики! Весёлые крики. Много голосов. Кого-то поздравляют с днём рождения. Там, наверху, откуда ты спустился по лестнице, кого-то хором поздравляют с днём рождения. И смех». – «Да, Марсель, и смех. Обязательно должен быть смех. Хорошо, Марсель. Дальше» – «А ты идёшь по тёмному коридору, ведя себя левой рукой по стене, где находится та дверь, которую ты скоро увидишь прямоугольником, очерченным по периметру светом, пробивающимся изнутри, и о которой ты ещё ничего не знаешь, поскольку левая рука тебе о ней ещё не сказала». На углу Мареню и Капано их едва не сбила лошадь, вздыбившись между ними утянутой в ремни грудью; возница прокричал какое-то ругательство, но они не заметили его: разделённые, уже обходили пролётку с разных сторон, ища встречи – один из них машинально слазил за пазуху и переложил револьвер в карман пальто, – ища друг друга глазами в просветах коляски. «Так подожди, какая же разница, нащупаю я дверь рукой или нет, если я всё равно должен сначала эту дверь увидеть?» – «Абсолютно никакой разницы. Просто ты идёшь по коридору, вытянув руку по левой стене, и вдруг видишь впереди себя освещённый по периметру прямоугольник, и ты понимаешь… ты уже знаешь, что это – дверь… ведь ты заранее знал, когда уходил от приглашённых тобою гостей, что внизу тебя будет ждать дверь. Закрытая, и именно слева, так как ты будешь вести себя левой рукой. И эта дверь будет освещена, чтобы тебе было легче её найти». Они свернули на Шар-ле-Нуар и скоро вышли на набережную. Слева, за бордюром, соскучившись по холоду, дышала мокрая от дождя Сена. Прохожих стало меньше. Темноты – больше. «Поэтому-то и нет никакой разницы: вытянешь ты вперёд левую руку или правую, увидишь свет изнутри или не увидишь, спустишься по лестнице, оставив гостей поздравлять тебя с днём рождения, или же сам останешься наверху, один, в пустой, залитой солнцем комнате – закрытая дверь всё равно будет ждать тебя. Ждать, когда ты её откроешь, находящуюся слева, освещённую изнутри по периметру». – «Открою? Зачем? Марсель, зачем я должен её открывать? Только подожди, не торопись отвечать. Здесь нужно очень хорошо ответить, не то можно всё испортить. Зачем я должен её открывать?» Они остановились у закрытой двери. Тротуар был пуст. За дверью была тишина. «Зачем, Марсель?» – «А кто тебе сказал, что ты обязательно должен её открывать? Надо только взяться за ручку и потянуть на себя. Только лишь нащупать в темноте дверную ручку. Всего-то лишь и надо изъявить желание найти дверную ручку. Поймать тот миг, когда в тебе мелькнёт желание изъявить желание нащупать в темноте коридора дверную ручку, чтобы открыть закрытую дверь. И всё». – «Что всё?» – «Ты провалишься в этот миг, растворишься в его бесконечности. И уже не будет ни закрытой двери, ни коридора, ни лестницы, ни гостей, поздравляющих тебя с днём рождения, потому что не будет и самого дня рождения». – «То есть не будет и меня?» – «И тебя». – «А что же будет?» – «А будет раздроблённость. Раздроблённость на мелкие, мельчайшие частицы. Всё, что есть вокруг, будет раздроблено на мельчайшие, меньше пылинки, частицы». Над головой проснулся, задетый открытой дверью, заколыхался колокольчик. Посетителей в магазине не было. Ювелир – пожилой, плешивый еврей, оказался за стойкой, закрывал кассу. Он любезно приподнял на вошедших свои длинные, торчащие, проволочные брови:
– К сожалению, мы уже… Что желают господа?
Тот, что был в фиолетовом берете, молча достал из кармана пальто револьвер и наставил его на ювелира.
– Господа желают что-нибудь выбрать?
Второй неловко, со второго раза, сильно распоров себе стеклом кулак, разбил витрину и стал собирать драгоценности, пачкая их кровью, смешивая с осколками.
– Господа желают сделать подарок? Юбилей, свадьба, совершеннолетие дочери? – и, повернув голову, обращаясь к задёрнутым занавескам, отделявшим магазин от прохода в квартиру, ювелир продолжал тем же любезным, ровным голосом , – не реви, Зоя. Господа не собираются делать плохого. Господа собираются только забрать наши украше…
От выстрела, похожего на взрыв большой, грубо склеенной, дешёвой хлопушки – таким он был глухим и растянутым, прилавок накрыло пороховым дымом. Ударом в грудь ювелир подломился в коленях и, закрывая лицо рукой, повалился на пол. За занавесками начал нарастать женский вой.
Улица была по-прежнему пустынна. Шёл дождь.
Символ дробных чисел – это молитва. Бесконечная молитва, которую никак невозможно дочитать до конца. Нескончаемая, она раздроблена, и нельзя вспомнить, на каком месте ты остановился, чтобы продолжать произносить её дальше, и приходится возвращаться к началу, и приходится снова путаться, потому что она циклически бесконечна. Она – это «Отче наш». Отец наш Небесный! Да святится имя Твое. Да придет Царство Твое. Да будет воля Твоя и на небе, как ватные ноги и на земле. Хлеб наш совсем ноги не чувствуются. Странно, как это я ещё иду, издалека наверное похож на пьяного, надо взять себя в руки замёрзли в карманах напрочь прорвалась подкладка позволяет не вынимая рук из куртки мочиться прямо перед каким-нибудь членом городского совета будет плохо от такой наглости когда поймёт что происходит «караул! полиция!» сразу стать невидимым забавно над ухом громко прокашляться писклявым голоском проблеять «не-е е-е-ешь ме-еня, я-а те-ебе-е ещё-о-о пригожу-у-у-усь» «Кто здесь?!» «Э-это я-а, тво-ой бутербро-од с ветчино-о-ой» щипать женщин за попу в толпе получает пощёчину мужик сзади… О-ох! Господи, прости меня грешного. Отец наш небесный! Да славится имя Твое. Да придет Царство Твое. Да будет воля… Кошка… Твоя и на небе… а нашу кошку звали Жильда… как и на земле хлеб любила спать на спинке дивана, её кормили сыром, топили котят она искала мяукала когда чувствовала на кухне рыбу мама готовила как-то по особенному с яйцом и в муке были её руки всегда ласковые… О! Кошмар! Мама! какой же я…что я наделал! А что если на всё плюнуть и поехать домой? Всё, домой! А полиция? Господи, научи! Отец наш Небесный! Короткая и очень ёмкая молитва. Да будет воля Твоя. Единственная, которую дал нам сам Иисус. А остальные молитвы придумали люди вообще склонны придумывать хлебом их не корми дай только выдумать какую-нибудь гадость сволочам сейчас сидится в тепле у печек жуют пироги с капустой укутали ноги шерстяными чулками я тоже мечтаю обзавестись и провести бы жизнь тихо спокойно хотя бы вон в том доме хозяин наверное имеет дочь ваша готова выйти за меня замуж если вы примите меня к себе в работники убирать картошку чистить хлев я могу со временем почитать вас за отца, только спрячьте меня, примите меня к себе, я не разочарую вас… Да-а, как же, держи карман шире. Примут они! Отец наш Небесный! Да святится имя Твое. Да придет Царство Твое. Да будет воля Твоя и на небе, как и на земле. Хлеб наш насущный дай нам на сей день. И прости нам грехи наши, как и мы прощаем согрешившим против нас. И не допустим у тебя из пяти карт только две парные, например, валет и валет – эта комбинация называется «двойка», она самая младшая. Дальше идёт «тройка»: допустим, три дамы. Потом идёт «двойка плюс двойка» – две десятки и два валета. За ней старшая – «тройка плюс двойка», понятно, да? Потом следует «стрит» – это когда все пять карт идут по возрастающей без промежутков, например: шесть, семь, восемь, девять, десятка, масть роли не играет. Да, не забудь – джокер заменяет любую карту… Интересно, долго ещё идти. Фабьен говорил, что где-то в этом районе. Можно сесть прямо на траву, и кому какое дело, лежит себе человек и лежит смотрит в небо пожалуй самый яркий пример вечности. Отец наш Небесный! Да святится имя Твое. Да придет Царство Твое. Да будет воля Твоя и на земле, как и на небе можно увидеть вечность говорил профессор человеческому разуму постичь невозможно отсутствие начала и конца мне давалось легче понимание бесконечности космических галактик больше чем миллиарды миллиардов лет уместились бы в одну секунду твоей жизни, а все галактики сузились бы до размеров атома, то и тогда всё равно ничего в окружающем мире не изменилось бы, потому что и времени и пространства – бесконечность и также бы продолжали существовать и деревья, и дома, и дорога… ещё немного и придётся идти босиком, поджимать пальцем подошву так долго не протянешь, ноги как ватные никогда не думал что это будет так страшно Отец наш Небес-ный! Да святится имя Твое. Да придет Царство Твое. Да будет воля Твоя и на небе, как и на земле. Хлеб наш насущный дай нам на каждый день. И прости нам грехи наши, как и мы прощаем согрешившим как гулко раздаются в железных воротах удары, не надо было так сильно стучать…
– Что вам нужно?
… как быстро услышали, наверное, там постоянно сидит дежурный кроме смотровой щели ничего не откроет разговаривать через смотровую щель…
– Что вам нужно?
– Это форт де Ножен?
– Что вам нужно?
– Мне нечего есть. Мне негде спать. И у меня… – он замялся, – У меня неприятности с законом. Поэтому думаю, что смогу быть вам полезен. Я хочу записаться в иностранный легион.
Третий разряд чисел – иррациональные числа. Если продолжать извлекать квадратный корень из 2, получим бесконечную десятичную дробь. Это – не рациональное число, так как каждое рациональное число – целое или дробное – равно или конечной, или бесконечной периодической десятичной дроби. Но если не считать квадратный корень из 2 числом, тогда мы не смогли бы, например, выразить числом длину диагонали квадрата со стороной равной 1. То есть, в природе такое число существует, но вычислить его до конца мы не можем, потому что оно не периодически бесконечно. Число «пи» – иррациональное число, и мы не знаем и никогда не уз-наем всех составляющих его цифр, так как их неповторяющаяся бесконечность. Это – иррациональность. Она не подвластна разуму. Это – чувства. Это – ощущения. Это на уровне инстинкта.
Объяснение этих чисел можно услышать, если решить постучаться в окно… Крендерс-мендерс, ну и ну, шли солдаты на войну… Решение постучаться может возникнуть, как ударить, внезапно, когда останется пройти всего несколько шагов до угла забора, где кончается сорняк проулка и начинается пыль улицы, где почти сразу же будет калитка, и можно будет кого-нибудь встретить и быть узнанным, а тогда эта идея с окном лишиться всякого смысла. Да и вообще: выйти вот так вдруг на улицу, о которой вспоминалось все эти девять лет, выйти и не узнать её, начать тут же накладывать, подгонять свои воспоминания под изменившиеся – а за время отсутствия обязательно изменившиеся, пусть даже и по вине собственной забывчивости – фасады, вывески, фонарные столбы… а тумба? афишная тумба, здесь же, рядом, на углу, она ещё была обклеена рыжей, предлагающей себя клоунессой … и кто знает, какое нахлынет настроение? Захочется ли возвращаться к окну, чтобы постучаться в него костяшками согнутых пальцев… Волки выли на луну… И остановиться, замереть, так и не опустив уже выставленную вперёд ногу, как замирал когда-то в ночных вылазках среди безмолвных руин шампаньских деревушек – и потом, на камнях далёкой Сирии, – шагая в группе всегда первым, потому что неожиданно обнаружилось какое-то мистическое, потустороннее сверхчутьё безошибочно распознавать, когда сливающиеся в темноте силуэты местности действительно спят, а когда, лишь только спрятав взгляды в землю, выжидающе задерживают дыхание… Жабы квакали в пруду… Вернуться немного назад: вслед за переброшенным через забор вещмешком быстро перелезть в сад и подкрасться к окну – комната матери, чтобы дать о себе знать условным стуком костяшками согнутых пальцев: три раза подряд и один отдельно… Ветер листья рвал в саду… Жестоко, конечно: через столько лет дать о себе знать давно, наверное, похороненным условным знаком – три и один –, специально придуманным для поздних вечерних гуляний, когда рассерженный отец в воспитательных целях запирал дверь, и надо было тихонько постучаться к матери. Немного жестоко, но ничего нельзя с собой поделать: слишком сильное это желание… Ночь держала день в плену…постучаться в родное окно костяшками пальцев… Ничего я не пойму… которые ампутированы.
Три и один отдельно – указательный, средний и безымянный, а мизинец остался. Они вроде бы и существуют – ампутированные пальцы, но ни увидеть, ни потрогать их нельзя. Но зато их можно посчитать: раз, два, три – указательный, средний и безымянный. Вот только загнуть их не получится. Потому что они – ампутированные. А как было бы удобно посчитать пальцы, для верности загибая их же самих. Раз, два, три и все три загнуты – ампутированные. Военному хирургу – русский, Сергей Давыдов, Серж Давижён – ему и было-то работы, что срезать ошмётки. А вот негр не выжил; когда лихорадка отпустила, негра уже унесли. А с другой стороны, как же их можно сосчитать, если ничего нельзя загнуть? Ведь всё, что поддаётся счёту, можно посчитать на пальцах. Даже и выражение такое существует: посчитать на пальцах. А если они ампутированы, то, как же узнать, скольких пальцев не хватает?
И ещё долго сидеть под окном, на земле, опершись спиной в стену, приходя в себя, вспоминая, как хотел постучаться и не смог. Забыл. Забыл, что пальцы остались в той жизни. Дотронуться расстегнуть ворот кителя… и поменять руку на левую, здоровую.
Идею иррациональности можно попробовать поймать в числе 2 3 7 9 1, написанном карандашом в углу столика вагонного купе, и дальнейшие цифры которого чьим-то давно уже сошедшим с поезда локтем смазаны в вихревое пятно химического грифеля. Эту идею можно попробовать поймать в тот самый момент, в тот короткий, проскальзывающий момент, когда весь мир вокруг рассоединится в доказательствах собственной рациональности, расколется, рассыплется на куски проверенных временем и поколениями аксиом устойчивости всего сущего, когда весь мир расплывётся в мареве доказательств самого себя.
Когда жёлтый шарик полудённого солнца, вживлённого в струящееся оконное стекло, жарко, до духоты, натопив купе и заставляя пассажиров нырять спинами в тень, к стене, будет доказывать неизменность изменчивости, отсылая к старым мыслям, что когда-то вот так же вот, а нас ещё не было, а были другие, а оно всё так же висело, и нас ещё не будет, а оно всё будет висеть и висеть, и всё такое прочее…; а салютующие вагону своими парадными армейскими колоннами виноградники – но постепенно скучные, тоскливые от того, что они – слишком долго, слишком ровно, слишком однообразно, а чёрные землистые проходы всё требуют и требуют провожать их глазами – станут доказывать, что прелесть перемены жизни прелестна лишь издалека, прелестна лишь для взгляда из другого такого же виноградника, потому что окружающая неодинаковость – это неодинаковость однообразия. Когда поезд – этот слишком несовершенный механизм, чтобы порвать резиновый жгут воспоминаний о море, о пляжном песке в ботинках, неге плетёных кресел, о полуобнажённых гостиничных верандах, поезд, ставший на время центром всего остального мира и одновременно перемещающийся по этому миру, как ползущий по паутине центр этой самой паутины, опутанный нитями, связями, рельсами, столбами, колокольнями сельских церквей, каким-то мужиком, вышедшим на перрон вместе с лошадью, дежурящими возле станционного колокола форменными фуражками, промасленной бумагой от купленных через окно и уже съеденных булок, внезапно открывшейся дверью: и с молчаливой нахальностью просунулась и уставилась изучающая, неуверенная, близорукая улыбка – «М-м, прошу прощения, я, кажется, ошибся», когда поезд, плавно толкнув платформу назад, начнёт опять дока-дока, дока-доказывать невозможность абсолютно ехать или абсолютно стоять, так, чтобы только одному, отдельно ото всего; и когда жена, осторожно ощупывая пальцами на предмет пропущенных папильоток своё свежеуложенное каштановое руно, продолжит доказы-вать, что в следующий раз – «Всё-таки ты думаешь лучше надеть тот, новый халат?» – «Ну конечно» – в следующий раз надо, надо отправиться в Ниццу, поскольку уж там-то никто кошкам по гостинице гадить не даст, и официантки там Папу Римского из себя не строят – «Не то быстро, милочка, вылетишь…А оденешь сейчас новый, и он сразу затаскается. Как ты думаешь?» – и даже не мало-мальски известные писатели там ничего такого себе не позволяют, а сидят где-нибудь тихонько в уголочке, кропают свои рассказюльки, потому что там этих писателей как голубей, и в казино там играют честно… – «А ещё лучше в Италию. Помнишь, что ты мне обещал перед свадьбой?» – по крайней мере, за границей есть гарантия не встретить этих ужасных мужниных друзей – «И как это вы только в такой толпе нашли друг друга, я чуть с ума не сошла» – чьи пьяные рожи до смерти надоели дома, чтобы их видеть ещё и на отдыхе… ах! Италия, Рим, Венеция! Вместо дорог каналы – «А для чего же я тогда его покупала? Не на бал же в нём ходить? Ты меня слышишь?» – «И в соседнем купе, я думаю, тоже. Поэтому, пожалуйста, говори чуть тише» – гондолы, маски, дворец дожей, все вокруг говорят на незнакомом языке, и ты не будешь понимать, о чём они говорят, потому что они будут говорить на совершенно непонятном языке, которого ты не знаешь, потому что это другой язык, другой, где всё не так… Ти-ли-тили, трули-фрули, на горе сапог надули… и он не может находиться где-то далеко: к нему не доплыть на пароходе; он должен, обязан быть где-то рядом, просто нужно знать, как попасть туда. Найти, разгадав какой-то шифр, туда проход; узнать пароль. Просто знать какая следующая цифра должна стоять в числе 2 3 7 9 1, кем-то написанном в углу столика вагонного купе. Угадать её, попытавшись подстроиться под смысл предыдущих, уже подсказанных 2 3 7 9 1, где двойка, несомненно!… Запускали в небо рака, меж никем случилась драка… это дом на краю картофельного поля. Мокрый и облезлый от затянувшихся осенних дождей, и его крыша, похожая на забытую, полинявшую шкуру, должна пахнуть сырой гнилью дерева. На краю – так, что крыльца всего лишь небольшая полоска травы – рыхлого, коричневого, набухшего влагой, картофельного поля. Огромное, перепаханное пространство холмов. И тройка… Дом носил заместо шляпы, прибивал к телеге лапы… с её свинцовым небом, с прилипшими к сапогам пегими листьями, с далёким – в который никак не войти – туманом по утрам. Порывами – дробные удары капель в стекло, голые деревья, и в развилках ветвей щелеватые вороньи гнёзда, покинутые, бросающиеся в глаза. А тогда семёрка… Из «домой» вернулись в «гости», за собаку грызлись кости… даст вечер. Холодные сумерки, в которых остывающие холмы будут казаться от дома незнакомыми, пугающими, словно там поселился кто-то неизвестный и не собирается уходить, обживается там, поглядывает в сторону освещённых окон, имеет какие-то намерения. Семёрка даёт неосознанную тревогу. Девятка… В поле строили плотину, брили пламенем щетину… должна пахнуть костром. Именно из него мужчина вытащит длинную, обуглившуюся на костре жердь. Мужчина будет стоять над костром неподвижно, засунув руки в карманы плаща, задумавшись, а потом поднимет из огня жердь. Он возьмёт её как удочку, и слегка помашет ею в воздухе, проверяя, достаточно ли сильно обуглился конец, чтобы долго не потухнуть. Мужчина подойдёт к самому краю картофельного поля… В счёте главное – не сбиться: раз, один и единица… и сильными взмахами вычертит в темноте, над головой, первую огненную фигуру. Затем ещё, и ещё, и ещё, постоянно меняя фигуры, закольцовывая их, делая неровными, текучими, живыми; и если попытаться подстроиться под смысл этих фигур, сжившись с ними, отринув всякую логику, попытаться предсказать их дальнейшую последовательность, то может быть тогда…
– Ну, как тебе халат? Что? Что ты так смотришь? Что, сильно обтягивает? А я и хотела, чтобы был немного в обтяжку. Там был размер побольше, но я не стала брать: а то будет висеть, как балахон. Что?
– У тебя никогда не было ощущения, что- то, что сейчас с тобою происходит, уже когда-то происходило раньше?
– Это у всех бывает. Редко, конечно, но иногда, кажется…
Может быть, именно тогда попробовать поймать эту идею.
О необходимости существования в природе иррациональных чисел могут даже рассказать… Трое с боку, ваших нет, мышка вылезла на свет…
– А глупость-то человеческая, изволите ли видеть, пре необходимейшее явление на свете есть. А как иначе?! Только так! Первостепенной важности штука, доложу я вам. Один из, некоторым образом, слонов… хи-хи, слониха, некоторым образом… на которых наше с вами миропонимание покоится.
Рассказать в каком-нибудь случайном разговоре, летним погожим днём, в людном месте, скажем, на поляне городского парка, по случаю праздника ежегодной ярмарки на время отданной под всеобщее замусоривание и духовную музыку, тесно заставленной тентами и кофейными столиками, обременённой сколоченной на скорую руку эстрадой… Хвостиком играет, кота привечает…
– Вот Эразм Роттердамский, величайшего ума и остроумия муж был, так даже целый трактат глупости посвятить решил. Не читали? Интереснейшими мыслями произведение проникнутое, весьма интереснейшими. И для пытливого исследователя сути человеческой сочиненьице-то вышло, очень даже неудовлетворительное. А всё потому, что не захотел Роттердамский Эразм глупость всерьёз принимать, не пожелал, так сказать, себя перед глупостью унизить, признать её перед собой равенство, а где-то и превосходство. Именно превосходство признать не пожелал. И получилось-то одно сплошное заигрывание. Так-то вот.
Рассказать подробно, увлечённо, настойчиво: в жадном желании наконец-то немного потранжирить запас накопленных психологических наблюдений. Рассказать, не требуя ответного участия, доверительно переходя на полушёпот и наваливаясь грудью к середине стола, в хмельном стариковском азарте срываясь на плюющиеся взвизги… Не боится мягких лап…
– А ведь тут-то дело посерьёзнее будет, гораздо посерьёзнее, чем любовь или, там, смелость через глупость трактовать. Потому как, смелость-то она смелостью, а глупость – она сама по себе величайшей психологии орудие есть.
Только, чтобы услышать этот рассказ, надо сначала недолго повальсировать с двумя кружками пива в поисках свободного места за столиком… Здравствуй, мышка. Цап-царап.
– Присаживайтесь сюда, молодой человек. Присаживайтесь, присаживайтесь, прошу вас, не то ещё много будете ходить. А я вот вам одну историю расскажу, один, так сказать, эпизодец, один, некоторым образом, примерчик приведу из нашей жизни повседневной. И, заметьте, беру самый, что ни на есть первый попавшийся, не далее как вчера произошедший. На этом самом месте, чтоб далеко не ходить, выбирали королеву ярмарки. Вот посмотрите нарочно, и эстрада ещё осталась. А что это такое – выбирали королеву ярмарки? Ну, действие известное, выходит этакая раскрасоточка, этакий бутончик, просто аппетитнейшая, в некотором роде, марцепаночка и начинает стараться понравиться, всякие беседы, диалоги вести, на вопросы отвечать. И о том расскажет, и об этом выскажется. Представление, значит, о себе создаёт. А вокруг – толпа, пиво пьют, креветки едят и возгласами поощрения устраивают. И чем, обратите внимание, глупее, чем пошлее будет эта самая красатулечка себя преподносить, тем её громогласнее поощрять станут. А следующая королева видит, куда клонится, выйдет на сцену и давай ещё глупее, ещё пошлее… Вот, мол, я какая! и в этом разбираюсь, и по тому поводу мнение имею, да ещё и о жизни норовит знание показать. Это уж непременно. Ну, умрёшь со смеху. А иная и фортель какой-нибудь подготовит выкинуть, тут уж ей сразу и первый приз. Ну, ясное дело, обыкновенная дурость человеческая, коей на каждом шагу и в разных вариациях – стоит только от земли глаза поднять. Но, однако, вот ведь какой фокус. Какая, в некотором роде, закавыка. Притягивает! Хочется смотреть! На пошлость, на глупость эту самую – а хочется смотреть! Так и тянет, хоть одним глазком, хоть на секундочку – а лишь бы взглянуть. А уж если взглянул – и всё! пропал, погиб, уже не оторвёшься. Загипнотизирован! И, обратите внимание, не спектаклем происходящим загипнотизирован, не действием, не самой пьеской заворожен, а глупостью, которая от этого спектакля исходит. А на самом деле, которая вовсе и не от него исходит, а, в обратном смысле, сама этим спектаклем и руководит. Глупость в самом, что ни на есть общем, не побоюсь, божественном явлении. Именно так. Образно говоря, восседает она надо всем этим представлением – так, что только одна ножка её трона на поляне и умещают, а голова в небо уходит – и управляет куколками на верёвочках. Её Величество Глупость, одним словом. Вот чем поневоле загипнотизируешься: Величием! А что же это за величие такое, позвольте узнать? А такое величие, что если ты, к примеру, в канаву провалился, то есть, аллегорически выражаясь, вот такую малюсенькую-малюсенькую пошлость совершил, то ты – и дурно воспитан, и свинья, и моветон, и тьфу на тебя, и в приличное общество тебя не пускать; а вот если ты в пропасть упал и самого дна достиг, то есть наиглубочайшими глубинами пошлости пропитался, да ещё если – с умным видом и сомнений не знаешь, то здесь уже иные мерки, здесь уже иные мерки, здесь ты уже велик, здесь ты – пророк, кумир, и на руках тебя несут. Ведь миллион – он и со знаком минус может быть. И вот тогда-то и хочется это величие, миллион этот во всей его полноте, во всей его масштабности лицезреть. Поражаешься его необъятности и от удивления: да неужели такое может быть! – гипнотизируешься. И тут уж, натуральным образом, едва себя сдерживаешь, чтобы не крикнуть, чтобы не начать умолять: «Умненькая ты моя, преталантливейшая моя, самая-пресамая раскрасивая и лучше тебя на всём белом свете ещё не рождалось, говори! Говори! Не сдерживай себя! Всю свою дурь… то есть, я хотел сказать, всю свою гениальную необыкновенность до конца покажи. Возвысься надо мной! Надо мной, над червем ничтожным возвысься, потому как, всё, что ты делаешь, всё, что говоришь, настоящая жизненная истина-то и есть, а я-то, дурак, до этого не додумался! Учи меня, дурака, учи!». И хочется ещё всякого в подобном роде наговорить, чтобы она в своей людской исключительности уверилась… А она уверится! Голову даю на отсечение, уверится! И возомнит о себе, ибо глупость, она ни колебаний, ни раздумий наших с вами не имеет. А уж когда возомнит она, что лучше её во всём мире не сыщешь, то тут-то и презирать тебя начнёт. Презирать, за то, что не могу жить по её представлениям. И смеяться над тобой начнёт. А ты ей и того дальше: «Учи меня! И смейся надо мной, над моей в жизни бесполезностью, над моей от полноты жизни оторванностью. Над моей глупостью смейся! И по мордасам меня, по мордасам! И туфелькой своею мне в харю тычь, тычь туфелькою в харю!» А! Каково! Как я вас, молодой человек, на самую высочайшую вершину, на недосягаемые высоты поднял. Ведь я вас всё это время на вершину горы возводил. А вы и не поняли, кхи-хи-хи. Не поняли, не заметили, что на вершине высокой скалы стоите, на самом краю высочайшей скалы. Можно сказать, на уровне облаков, а перед вами – бездна такая, что и земли не видно. Ведь когда глупость перед вами все свои глубины раскроет, провалится до своего миллиона с минусом, то тут-то вы над пропастью и воспарите. На самом краю Монблана стоять будете, так, что дух захватывает! Весь мир окружающий для вас с новых высот откроется. Во многих новых аспектах жизнь осветится, в интересных таких аспектах, до того времени невидимых. Потому как – очищение! Во многом по-новому и на самого себя смотреть станете. Самого себя в иных аспектах рассмотрите. Вот и выведена аксиома-то, кхе-хи-хи. Аксиома – теоремка, кхе-хи-хи. Я же вам не о глупости сейчас рассказывал. Глупость что? – это орудие, лемма, в некотором смысле… И не на вершину ни на какую я вас поднимал, а я вам аксиому выводил. Я же не зря вам про бесполезность в жизни, про от полноты жизни оторванность вставил, потому как бесполезность эта – настоящая ваша сущность человеческая и есть: невозможность то сделать, что другие запросто делают и вполне обыкновенным считают. Вот она и аксиомка-то наша! Человек – это не то, что он может; а человек есть то, что он не может. Кхе-хи-хи… Так-то вот. А как иначе? Только так…
Но всё-таки при всей своей неуловимости и неопределённости иррациональные числа вполне конкретны и доступны для осязания. К ним можно прикоснуться, рассмотреть поближе, поднеся к глазам испачканные белой пылью кончики пальцев, можно – и они, ядовитые, самовоспламеняющиеся спустя какое-то время дадут себя чувствовать через грубую – с виду очень грубую и жёсткую, но на самом деле нежную и болезненно-восприимчивую – кожу волдырей. И это просто – прикоснуться к иррациональным числам. Нет, это действительно просто: они сразу проступят светящимися пятнами рассыпанного тут и там фосфорного порошка, стоит только… Ти-ти-ти, ту-ту-ту, загляните в темноту… начать повествование о маленькой девочке, которую все в деревне за её красную шапочку так и называли – Красная Шапочка… Стоп, не так. Стоит только начать оглядываться назад, в прошлое, чтобы вспомнить детали детской сказки про маленькую девочку, которую все в деревне… Опять не то. Только начать цепляться за связи между внешними реалиями и внутренними представлениями детской сказки… Нет. Начать цепляться и увидеть отсутствие каких-либо связей между внешними реалиями и внутренними представлениями… увидеть не то чтобы совсем уж отсутствие связей, но наличие каких-то странных, невыразимых, эфемерных что ли? каких-то непрямолинейных… Всё это так не просто… Там маленькие детки плачут на кушетке…
– Анни, не вертись. Фу, как ты перемазалась. Постой, дай я вытру кашу. Вот так вот, сядь к маме на коленки и открой ротик. Во-о-от, умница. В теперь ещё ложечку. Ну, давай, Морис, продолжай, а то она не будет есть… Прямо мучение какое-то с этой кашей…
– И однажды мама сказала Красной Шапочке, чтобы завтра она сходила навестить бабушку, которая жила далеко от их деревни. И вечером, перед тем, как лечь спать, Красная Шапочка старалась не думать о том, что ей придётся завтра идти; она старалась отвлечься на чём-нибудь незначительном, специально сосредотачивалась на повседневных мелочах, придумывала себе занятие с тем, чтобы провалиться в сон с лёгкими, ничего не значащими мыслями и крепким сном уничтожить своё гнетущее нежелание идти завтра к бабушке…
– Странно ты как рассказываешь, Морис, тебе не кажется?
– Но она всё равно не провалилась в сон, спала урывками, часто просыпалась и, приподнявшись от неспокойно-тёплой со всех сторон подушки, прищурено вглядывалась в циферблат будильника. Оставалось ещё целых два часа. Но она так и не смогла больше уснуть. Всё лежала и думала, и почему-то особенно навязчивым был образ кашалота, в которого никак не попадут из гарпунной пушки…
– Из чего не попадут?… Держи крепче чашку, Анни… Причём здесь какие-то кашалоты? Морис, Красная Шапочка – это маленькая девочка, она не знает ни про каких кашалотов. И потом, почему она не хочет идти к бабушке? В сказке этого нет. Она должна радоваться, что идёт к бабушке, а ты куда поплёл?
– Это твоя должна радоваться, а моя никому ничего не должна. В конце концов, кто рассказывает, ты или я?… Не попадут из гарпунной пушки: стреляют и стреляют, одна за другой разматывая за борт бухты шпагата, но гарпуны уходят в ночь, лишь изредка царапая скользкую, качающуюся не в такт китобойной палубе, спину. Ожидание будильника нарастало до невыносимости, и, когда он зазвенел, Красная Шапочка вздрогнула, сжалась и продолжала лежать, укрытая с головой одеялом, лицом к стене. Она слышала, как проснулась мать, как тихо, оттягивала для дочери момент вставания, шаркала по дому, растапливала печь, вышла в хлев проверить козу и… Красной Шапочке вдруг так страшно захотелось заболеть какой-нибудь тяжёлой болезнью, или чтобы заболел кто-нибудь из близких родных или даже умер, и тогда бы всё отменилось.
– Да ну, перестань. Ты не то рассказываешь. Красная Шапочка должна быть счастлива, понимаешь. Она всегда счастливая.
– Она что дурочка?
– Ну почему обязательно дурочка? Она просто счастлива. Разве человек не может быть счастлив, просто так, без причины?
– Ну, хорошо, хорошо. Она счастлива… А из дальнего угла смотрит гоблином метла… Она открыла глаза и долго ещё лежала с открытыми глазами, наслаждаясь тем, что проснулась так рано и что впереди ещё целый день. Ею овладела какая-то блаженственная неспособность сосредоточиться на чём-то одном: разные предметы и явления, раскрашенные ярко и солнечно, весело толкались, перемешивались у неё в голове, и эта беззаботная мешанина, не содержа в себе никакого определённого смысла, была объединена – и изучала её – некой первопричинной идеей: родство мира во всеобщем счастье. Ощущение огромного счастья сближало всё вокруг и делало безгранично родным и незакрытую перед сном книгу, и залетевшую в окно бабочку, и тень на полу, ажурную от пятнистого тюля занавесок.
– Ну, ведь хорошо же. Ты очень хорошо рассказываешь. У тебя настоящий талант рассказывать. Не смейся, Морис, я не люблю, когда ты так смеёшься.
– Вошла мать, и Красная Шапочка, движимая желанием делиться переполнявшим её счастьем, бросилась обнимать её. «Ах, мама! Мама! – не в силах выразить свой восторг только и повторяла Красная Шапочка, – Какое утро! Какое утро! Посмотрите, мама, – бабочка!» И она кружилась по комнате в ночной сорочке, целуя босыми ступнями прохладные половицы.
– Целуя босыми ступнями прохладные половицы.
– Но сели завтракать. Запахло оставшейся с ужина картошкой. Радость постепенно уменьшалась. Всё входило в свои привычные берега. Вдруг стало ясно, что ничего не изменилось, ничего уж такого особенного не произошло, а если и произошло, то оно уже кончилось и удержать его не удалось, и, может быть, было бы лучше, если бы его вообще не было, а то после него остаётся ноющее чувство покинутости, утерянности чего-то важного, чувство нереализованности чего-то такого, что можно было реализовать, но теперь уже поздно, его больше не вернуть; и зачем тогда оно приходило? чтобы на контрасте показать, как без него плохо? «Тебе пора собираться к бабушке» – «Ах, мама, ну нельзя ли немного погодить?!» – «Да чего годить-то. Солнце уже высоко, засветло не успеешь. Давай, доча, не упрямься. Раз, два – встали…» – «Ах, мама, ну какая вы вечно! Как вы не понимаете!!!». И Красная Шапочка разрыдалась: «Почему всё так?! Почему?! Да оставьте вы молоко в покое, мама, неужели нельзя вытереть после!».
– Порежь яблоко. Сейчас, Анни, папа нам порежет яблоко… Я не понимаю, зачем ты так делаешь.
– А что я, собственно, делаю? Я пытаюсь рассказать сказку. Просто у меня плохо получается, вот и всё.
– Нет, Морис, это совсем не сказка.
– Я понимаю. В сказке мама задумала напечь для бабушки пирогов, чтобы затем Красная шапочка отнесла их. Она месила тесто дольше обычного… На столе стоит – один, злобный гном, месье Графин… Наваливаясь плечами, вдавливала опару в стол с каким-то остервенением, словно заведённая, и не могла остановиться, и никак не могла избавиться от чувства вины, не оставлявшего её с тех пор, как она однажды вдруг ни с того ни с сего вспомнила, что уже давно не навещала мать. «Когда же это в последний раз? – попробовала подсчитать она и внезапно ужаснулась сама, пока не зная чего, и сразу же, не желая идти дальше, чтобы узнать, чего же именно она испугалась, начала себя успокаивать, – Ничего, другие и по два, и по три года не видятся, и ничего. Дел полно по горло… А кто праведник то?…? И она уже в который раз, стараясь переубедить чьё-то невидимое молчание, стала подробно перечислять свои проблемы. «Яйца с плиты сними! Совсем оглохла!» – заорала она дочери в комнаты. «Чего случилось?» – испуганно спросила вбежавшая на кухню дочь. «ничего не случилось. Не видишь что ли, яйца уже все потрескались, снимать пора!» – «А чего ты орёшь-то?! Я ж не вижу, что они сварились» – «Я не ору, а говорю» – «Ну и не ори» – «Я и не ору. Только перед зеркалом целыми днями рядиться… Коб-была…». Решение напомнить матери о себе гостинцем поначалу успокоило её, и она даже обрадовалась, что нашла такой простой, необременительный и, вместе с тем, достойный выход. Она начала торопиться с приготовлениями. Вспомнив, что мать особенно любила начинку из изюма, она накупила изюма, капусту тушила, вкладывая всё своё умение. Но чем дольше, тем всё более она сомневалась в этом решении. Вновь появилось, засвербело чувство вины, и, что хуже всего в подобных ситуациях, народилось какое-то странное в абсолютной своей необоснованности опасение опоздать. «У, проклятая!» – со злобой, поразившей её саму, ударила она веником вошедшую в дом собаку, неожиданно погналась за ней во двор и хотела ещё раз ударить её – уже ручкой веника, но собака с визгом забилась в будку. «И сиди там, – пригрозила мать отверстию метёлкой, – гадина». «Ничего, – стараясь не обращать внимание на то, как скребут на душе кошки, смотрела она вслед удаляющейся дочери, – Сейчас уже ничего не изменить. В следующий раз обязательно сама…» А ближе к вечеру был момент, когда она чуть было, не отправилась догонять дочь. «Да куда уж, поздно», – остановилась она вынимать вешалку из выходного платья. И всю ночь, и всё следующее утро провела томимая ожиданием дочери.
– Ну, поела? Пойдём, мама тебе почитает книжку, посмотрим картинки.
– А разве сказку до конца дослушать не хочешь?
– Нет, не хочу.
– А там сейчас появится Серый Волк. Он проснулся весь какой-то разбитый, с неприятным ощущением во рту…
– Слушай, отстань, а?
– Как хочешь. А то: он проснулся весь какой-то разбитый… Зашуршало что-то вдруг, это движется паук… И хотел снова заснуть: не меняя позы – в которой он, кажется, так и упал, уже под утро, на постель, – зарылся лицом в подушку. Несколько минут ему удавалось не подпускать к себе тягостное осознание, что покончить с подобной жизнью он не в силах, что последняя черта давно переступлена, и переступлена не одним каким-то поступком, который бы выделялся среди других по своей исключительной мерзости – таких он всегда шарахался, знал себя и знал, что любой из них непоправимо сломает его – но переступлена совокупность поступков, по отдельности мелких и – единственное, что может быть в меньшем количестве, но – случающихся со всеми остальными людьми. «Ерунда», – вслух сказал он в подушку, – «я ещё не хуже всех». Ему показалось, что вот, уже близко, то душевное, спокойное состояние, когда возрождается, растёт и крепнет уверенность, что всё идёт нормально и перспективы достичь чего-то ранее желаемого не уменьшились ни на йоту, а страх… а страх – так это проходяще и… и даже необходимо, да! необходимо! и хорошо, что он есть: значит ещё ничего не потеряно, ещё ничего уж такого особенного не случилось, если умеешь прислушиваться к угрызениям совести; и бояться, по большому счёту, совершенно нечего: всё ещё легко можно восстановить, а посему есть ещё достаточно запаса, чтобы пока не останавливаться, ещё есть время, и всё нормально, и ничего не случилось, и всё идёт хорошо… И он сорвался с постели. Избегая встреч с зеркалами, стал лихорадочно одеваться, во вчерашнее, мятое. Спешил скорее не улицу, чтобы встречами, разговорами, проблемами новых удовольствий заполнить пустоту, с каждым днём становящуюся всё глубже и ужаснее. Он не умывался, не завтракал, не забыл захватить на ходу сигареты. Он спешил из дома, бежать, бежать!… Ха-ха-ха, ой-ёй-ёй, напугайтесь темнотой…
Дивертисмент «Не цепляние за ветви кустарника, растущего по склону бесконечно глубокого оврага. Железнодорожная станция. Играет радио.»
– Как?! Как вы сейчас сказали?! Радио?!
– Н-нет, я сказала, что за мной занимала женщина, но она отошла
и должна скоро подойти. А ни про какое радио я не говорила.
– Извините, просто мне послышалось, что вы сказали «радио».
Из разговора в очереди.
– Да, я знаю эту сказку. Там дальше появляется охотник и убивает зайчика. А потом оказывается, что он его вовсе и не насмерть убивает. Принесли его домой, оказался он живой. Хорошая сказка, интересная. Я люблю интересные сказки. По сути, все мои знакомые любят интересные сказки. Я даже не знаю ни одного моего знакомого, который бы не любил интересные сказки. У нас в городе вообще все любят сказки. Специально даже существует клуб для тех, кто любит сказки. Он так и называется: «Лига любителей интересных сказок». А если б вы знали, сколько народу туда записано! Ни в какую другую лигу столько не записано, как в «лигу любителей интересных сказок». По домам нарочно ходят агитаторы, чтобы люди записывались в другие лиги. Но люди всё равно не записываются. Люди внимательно слушают, кивают головами и незаметно подмигивают друг другу на агитаторов, мол: «Проверяй, проверяй, а только нас не купишь», и не записываются в другие лиги. А всё потому, что у нас в городе очень любят интересные сказки. А неинтересные не любят. Я не знаю почему. Даже и лиги такой нет – любителей неинтересных сказок. Может, когда-то такая лига и была, но теперь её нет. Но зато у нас в городе есть голубятни. В каждом дворе их по несколько штук. Попробуйте хотя бы ненадолго выйти из дома – к примеру, вынести мусор – и вы непременно встретите на пути одну, две, три, а то и целых семь голубятен. А когда вы их встретите, вам самому сразу же захочется стать голубятником. Тут уж ничего не поделаешь: такие уж они – наши голубятни. У нас все мальчишки мечтают стать исключительно голубятниками. Спросите любого из них, кем он мечтает стать? И он не поймёт, чего вы от него хотите. Будет хлопать на вас своими безмозглыми глазёнками и не поймёт. Так вы от него ничего и не добьётесь. Только, разве что, потреплете его за щёку и скажите: «У-у, ты… как ты напрягся, каналья». И так и уйдёте ни с чем. А мальчишка продолжит играть в голубятников. Мальчишки с утра до вечера лишь тем и заняты, что играют в голубятников. Им говорят, чтобы они играли во что-нибудь другое, например, в варителей варенья. Да куда там! Разве мальчишек уговоришь! Они, если и поиграют немножко в варителей варенья, то это так – для отвода глаз. А потом всё равно пустятся играть в голубятников. Вот зайдите нарочно в любой «Детский мир» и спросите набор для игры в голубятника. Зайдите, зайдите! И вы сразу увидите, как у нас любят эту игру. А попробуйте-ка спросить набор для игры в варителей варенья? Ну, и ни капельки у вас не получится. Так-то вот. И всё из-за наших знаменитых голубятен. Да что голубятни! Да разве одни голубятни! А как у нас в городе разливают квас! Ни в каком другом городе его так не разливают, как у нас. Каждый житель обязательно имеет дома большую канистру или кастрюлю для кваса. Маленьких кастрюль обычно не держат. Потому как, из маленькой кастрюли начнёшь разливать квас, а он сразу и кончится. Зато из большой кастрюли квас разливается долго, ровненькой струйкой, заполняя все закуточки. Его разливают по банкам, по чашкам, по кружкам, здесь уж у всякого своя технология. И по полиэтиленовым пакетам тоже разливают. Регулярно проводится и конкурс на лучшего разливальщика. Но только его не любой может выиграть. Настоящим разливальщиком нужно родиться. Этого не воспитать. Настоящих разливальщиков очень мало. Один на тысячу. А может, и на десять тысяч, никто точно не считал. Настоящий разливальщик кваса это – как перетаскиватель батарей отопления, а возможно, что ещё и выше. Каждый хочет, чтобы на него обратил внимание настоящий разливальщик. Если, допустим, идёт какой-нибудь разливальщик по улице, то его непременно несколько раз остановят и поздороваются: «Здравствуйте, уважаемый разливальщик кваса». Так уж у нас в городе поставлено дело с разливанием кваса. Но только вы не подумайте, что у нас в городе так здороваются с одними разливальщиками. Вовсе нет. Можно подумать, что, если вы не разливальщик, то с вами будут здороваться как-то иначе. Ха-ха, наивный вы человек! В нашем городе очень бережно относятся к вежливости. Уже завидев прохожего издали, люди дружелюбно машут ему руками, подкидывают вверх шляпы и спешат скорее поздороваться. Они даже перейдут на вашу сторону улицы, только чтобы с вами поздороваться. И будь вы хоть кто: хоть рулитель автобуса, хоть обувная продавщица, хоть включатель-выключатель городского фонтана, люди всё равно перебегут через дорогу, поставят свои сумки и поздороваются: «Здравствуйте, – скажут они, – уважаемый рулитель автобуса», или «Доброе утро, обувная продавщица», или «Как ваши дела, бесподобный включатель-выключатель городского фонтана? Фонтан включается-выключается хорошо?». А про наиболее вежливых горожан у нас принято писать в журнале. Постойте! Я ведь чуть было не забыл о нашем городском журнале. Болтаю, болтаю, а про журнал ни гу-гу, будто его и вовсе нет. А ведь у нас все горожане обязательно любят читать журнал. С вами никто и разговаривать-то не станет, если вы не читаете журнал. Потому что, всё, о чем только можно разговаривать, написано в нашем журнале. О чём бы ни захотели поговорить, всё это есть в журнале. Последние новости о голубятнях, перевыборы членов правления «Лиги агитаторов за записывание в другие лиги» или новые способы разливания кваса – а если вы этого ничего не читали, то о чём же тогда с вами разговаривать. Поэтому, каждый считает своим гражданским долгом обязательно читать журнал. Ну, или хотя бы пролистывать. Даже иногда случаются драки, если кому-то не достанется журнала. Раньше даже возникали беспорядки, и горожане кидались друг в друга подушками, если кому-то не давали почитать журнал. Но с этим научились справляться. Кому не хватило журнала, тому дадут таблеточку, и он сразу станет весёлый и просит, чтобы ему почитали журнал. Так уж у нас любят читать журнал. А ещё у нас любят рисовать. Это очень полезно для здоровья. Успокаивает нервную систему. Так все доктора говорят. Ничто так не успокаивает нервную систему, как рисование. И после полдника все жители города собираются вместе и начинают рисовать. Они надевают свои береты или соломенные шляпы – как кому нравится, – макают кисточки в стакан с водой и рисуют на бумаге. Когда бумага намокает слишком сильно, её заменяют. Раньше горожанам выдавали краски, но потом перестали, так как они их потихоньку ели. И хотя это всё же лучше, чем глотать мелки или колоть друг друга карандашами, но краски всё равно запретили. Теперь все у нас рисуют водой. У многих даже получаются настоящие шедевры. Ведь это же не суть важно, чем ты рисуешь, главное, чтобы у тебя получалось. Поэтому у нас в городе, просто страх, как любят рисовать.
– Вы спрашиваете меня, пруд ли это? Я вас правильно понял, да? Это – пруд. Это именно пруд, и я пытаюсь вам сейчас объяснить почему. Видите ли, когда я хочу нарисовать кирпичную стену, нашу высокую стену из красного кирпича, то я беру кисть, макая её в красную краску и рисую большое красное пятно. Большое пупырчатое пятно, и я рисую, что оно занимает половину лица, и я делаю его сильно красным, чтобы было заметно издалека. И ещё я рисую женщину. Я рисую, что у неё с рождения на лице большое пятно, что ей около пятидесяти лет, и она пришла в кондитерскую за покупками, а кондитерская ещё закрыта. Когда я хочу нарисовать кирпичную стену, я всегда рисую, что кондитерская ещё закрыта и женщина вынуждена ждать на улице. Я знаю: чтобы у меня хорошо получилась кирпичная стена, мне надо изобразить, что женщина нервничает. И я рисую, что она нервничает. Это очень трудно сделать, и у меня не всегда получается. Если у меня это не получается, тогда я рисую, что женщина оглядывается по сторонам и боится появления первых прохожих, и всё из-за своего красного пятна. И тогда у меня всё получается, и я иду дальше. Я рисую, что женщина нервничает у закрытой двери, она злится, она просто вне себя от злости. А ещё я рисую девочку. Я рисую её нарядно одетой, и что мама послала её купить к завтраку сладких булочек, а после завтрака они пойдут гулять в парк и кататься на каруселях. И вот, если я нарисовал женщину, и девочку, и что они уже несколько минут стоят возле закрытой двери, и если я нарисовал, что им надо ещё неизвестно, сколько простоять вместе, то я знаю: кирпичная стена у меня уже почти готова. Но только почти. Её нужно закончить и для этого я рисую, что женщина больно хватает девочку за подбородок… она, буквально, впивается ногтями ей в подбородок, поднимает голову девочки на себя и шипит ей в лицо: «Отвечай, мерзавка! Ты уже была с мальчиками?!». И вот после этого я знаю, что нарисовал кирпич… Когда она ей так громко в лицо: «Отвечай, мерзавка!» И это стена! Это стена! И она кирпичная! Она кирпичная! Кирпичная! Кирпичная – кирпичная – кирпичнаякирпич – наякирпич – аякирпич! А я кирпич! Я кирпич! Я кирпич! Я кирпич! Во-о-от. А когда я хочу нарисовать ступени – те самые, мраморные ступени нашей парадной лестницы, то я рисую лужайку и на ней много-много густой, сочной зелёной травы. И я рисую, что это очень вкусная трава, и она должна обязательно понравиться корове. Также я рисую, что корова тоже думала, что трава ей обязательно понравится. Поэтому-то корова и приземлилась на лужайку. Я чётко даю понять, что корова не стала бы приземляться, если бы трава была не густая и не сочная. А так, корова сначала летела куда-то по своим делам – я не рисую, по каким: это не важно, и потом она увидела внизу лужайку и много-много вкусной травы, и обрадовалась, что первой увидела эту лужайку, а никто из других коров её пока не видел, и она начала спускаться и всё улыбалась: она представляла, как будет есть эту траву. Я всегда, когда хочу изобразить наши ступени, рисую, что корова улыбалась. А ещё я рисую у коровы десять ног. Это мне нужно, чтобы показать угловатость ступеней. То есть, я иногда рисую их восемь, иногда – тринадцать: в зависимости от того, какая в этот день у ступеней угловатость. Если маленькая – то восемь, или даже семь, а если большая – то… А затем я рисую, что корова лежит на лужайке, и все ноги у неё перебиты. Я специально рисую корове длинные и тонкие ноги, потому что, когда они перебиты, то появляется угловатость. И я рисую крестьян. Я рисую, что они встретились рано утром у колодца, каждый захватил с собой толстую палку, что они пришли на лужайку и спрятались в кустах, а дорогой они разговаривали, и потом, в засаде, они тоже разговаривали о том, о сём и даже выпили самогона – его принёс тот, усатый крестьянин, самый здоровый из крестьян. А ещё я рисую, что они чуть было, не прозевали корову, но её вовремя заметил усатый. И вот если я нарисовал корову, и как у неё перебиты все ноги, и как она всё ещё улыбается, потому что так и не успела ничего понять, и если я нарисовал крестьян, и как они выскочили из кустов и стали бить корову по ногам, и стали перебивать ей каждую ногу в нескольких местах, то я знаю, что картина почти готова. Но ещё не совсем. А вот когда я пририсую корове ещё одну, самую длинную, самую прямую ногу, и совсем пока не угловатую, и нарисую, как усатый крестьянин размахивается палкой и бьёт корове по последней не угловатой ноге, и делает её угловатой, и говорит: «На по-сошок!», то я знаю, что нарисовал ступени. И это именно ступени. Это ступени, а не что-нибудь иное. Именно ступени. Именно ступени! Именно ступени! Именноступени! Именноступени-менноступе – ниступемни – наступемни! Наступимне! Наступи мне! Наступи мне! Наступи мне! Та-а-ак, хорошо. А вот если я хочу нарисовать наш пруд, то я рисую трёх молодых мужчин, и у одного из них – он ничем особенным не выделяется – я всегда рисую в руках старый кожаный портфель. И я рисую их галстуки. У первого – я рисую, что его зовут Альберт – галстук цвета индиго и в белый горошек, и он переливается на солнце. У второго я рисую галстук в косую красную полоску, и ещё я рисую на нём жирное пятно от селёдки, и что этот галстук ему подарили, а так он вообще не носит галстуков. А у третьего, у которого кожаный портфель, галстук широкий и совершенно безвкусный. Ему тоже не идут галстуки, но я рисую, что он об этом не знает и хочет не отставать от своих товарищей, в особенности от Альберта, которому он втайне завидует и во всём подражает. Больше всего он сейчас боится, что приятели уже договорились, когда пойдут купаться на пруд, а ему нарочно не говорят, потому что не хотят брать его с собой, и теперь специально болтают о всяких пустяках. Когда я хочу нарисовать пруд, я всегда рисую, как трое молодых мужчин болтают о всяких пустяках. И ещё я рисую старый кожаный портфель, потому что третий думает, что приятели стесняются его именно из-за старого портфеля. Я рисую, что он всё время старается держать портфель за спиной, и что он боится так ничего и не узнать про пруд, и боится остаться один, потому что тогда с ним опять может случиться припадок. И я рисую, что однажды с ним так уже было: сначала все куда-то разошлись, и он вдруг остался один, и пошёл бродить по магазину, а там было душно, а потом он стал что0-то плохо соображать, и очнулся только когда какая-то молодая женщина ударила его сумочкой в лицо, потому что он повис у неё на юбке. И вот когда я нарисовал, что женщина от ужаса не может сказать ни слова, а только неуклюже бьёт, бьёт и бьёт сумочкой в лицо, то я знаю, что нарисовал пруд. Наш небольшой пруд, который видно из окна, и который весь зарос тиной. И я нарисовал именно пруд. И это именно пруд. Это пруд! Это пруд! Этопруд! Этопрудэтопру! Этопру! Отопру! Отопру! Ототпру! Тпру! Тпру! Тпру-у! Тпру-у-у! Тпру-у-у! Тпру-у-у!
– «Тпру», – это так дядя говорит коняшке. Коняшка бежит, а дядя хочет её остановить и кричит: «Тпру! Тпру!, коняшка!». И вожжи на себя – р-раз! Резко так на себя вожжи – р-раз! Дя-дя намотал вожжи на кулаки, и – резко на себя, чтобы удила поглубже вошли коняшке в рот: «Тпру! Тпру, коняшка!» – рот коняшке удилами в кровь – «Тпру-у!» А как собачка лает? Как лает собачка? Собачка бежит ночью по улице, глазки у неё светятся, и она: «гав, гав». А слюна ядовитая у собачки по сторонам брызжет, зубки у собачки большие-пребольшие, острые-преострые. Собачка зубки показывает и: «У-гав! У-гав!». Из темноты на тётеньку кидается собачка: «У-у-гав! У-у-гав!» – тётеньке в плечо зубками: «У-у-гав!» А как лягушка-попрыгушка квакает? Спрячется лягушка в тину и оттуда: «ква, ква». Воздуха наберёт и через свой специальный клапан: «ква-а, ква-а-ы». На комариков, на всё живое ультразвуком: «Ква-а-ы! Ква-а-ы-ы!» Комарики падают, зайчики от разрыва сердца падают, листочки трескаются: «Ква-ы-ы! Ква-а-ы-ы-ы!» – лягушка-попрыгушка квакает. А как воробушек чирикает? Как маленький чирика-ет? «Чирик-чирик», – и с ветки воробушек песни распевает, жертву выбирает. «Чирик-чирик-чир», – взлетел воробышек ввысь. «Чир-р», – под самые облака он поднялся, – «чир-р-р!», – и не видно совсем воробушка, не разглядеть в небе маленького. «Чи-и-и!» – прижал воробушек крылышки, – «И-и-и-и-и-и!», – пулей вниз упадает, тело насквозь пробивает, – «Чир-р-р-р!». А бабочка как крыльями машет? Она вот так, сначала крыльями вверх, а потом – «Пш-ш-ш-ш» – плавно вниз, сначала вверх, а потом – «Пш-ш-ш-ш» – плавно вниз. Вот так вот бабочка делает – «Быш-ш!» – как кнутом щёлкнет, и плавно вниз крыльями машет. «Быш-ш-ш!» – стряхивает бабочка с крыльев порошок. «Быш-ш!» – сухой порошок с крыльев бабочки посыпает мозг. – «Пш-ш-ш-ш-ш» – шипит порошок на мозгу – «Ш-ш-ш-ш», – так бабочка крыльями машет. А ветерок как дует? Как, лёгенький обдувает? Он по затылку тихонько ладошкой гладит, лёгким прикосновением убаюкивает: «Баю-баю, баю-баю». Осторожно ноготками шею щекочет: «Байу-байу-у» – усыпляет – «баю-баю» – холодными коготками в кожу впивается ветерок – «байу-у-у» – стальные буравчики ледяными иглами кость сверлят – «у-у-у-у-у-у» – на больное место подуть надо – «Фу-у, фу-у-у» – так ветерок дует. А как солнышко встаёт? Утром солнышко как поднимается?…
– Сегодня мне не пришлось возиться со шпингалетом. Я просто не стал закрывать на ночь окно. Мне надоело. Что это – признак усталости от затянувшегося поединка? Не стало хватать сил на мелочи? Но я по-прежнему каждое утро тщательно брею лицо, каждое утро надеваю свежую рубашку, наглаживаю с вечера брюки – причём, этому процессу я, непроизвольно, уделяю всё больше и больше времени, и, кажется, о стрелки уже можно порезаться; я купил несколько новых галстуков, и даже близко нет, чтобы я мог проспать. Значит, это что-то другое. Скорее – борьба подходит к завершению. А тогда, право игнорировать мелочи – привилегия дошедшему до финала. Во всяком случае, я не хочу думать иначе. Мне нельзя думать иначе. Я не закрыл с вечера окно, и я оставляю этот факт без разбирательств. Я просто вошёл в гостиную и сразу сел у открытого окна. Оставалось ещё семь минут. Я успевал допить свой кофе.
Наконец, они появились. Они шли ровными, идеально выверенными колоннами, образуя по фронту окружность. В их отлаженном всплытии было что-то от натренированности президентского эскорта: строго, уверенно, без помпезности. Я сравнил их с преторианцами. «Ха-ха, – мне стало смешно, – на сей раз пузыри изображают преторианцев». «Ну что ж, – думал я, – когда ты вынырнешь, я скажу тебе: Аве, Цезар!». Впрочем, может это не так уж и смешно. А что, если я дождался, и сегодня оно явится мне в своём истинном обличии? Но я спешно отогнал от себя эту мысль. Солнцу нельзя доверять! Как проверить, что это его настоящее лицо? Даже если сегодня я почувствую, что оно решило прекратить все попытки переиграть меня, то как узнать, что это не всего лишь очередной его коварный ход: усыпить бдительность, притвориться, что мои претензии на самостоятельность признаны, борьба на моё подавление окончена, объявить, что отныне мы на равных… и выкинуть какую-нибудь подлость: например, всплыть завтра, когда я буду расслаблен заключённым миром, когда я буду ждать его облачённым в императорский пурпур, всплыть в виде яичного желтка, и совсем без пузырей, просто банально вынырнуть, сразу, вдруг, не предваряя ничем своё появление, выскочить из непроглядной глубины неба, подобно куску пенопласта – ставка на мгновенность, и постараться смять меня внезапным взрывом жёлтого на фиолетовом. И хотя в виде желтка ждать его больше не стоит: солнце никогда не повторяется, но ведь масок у него ещё предостаточно.
Я смотрел на пузыри. Как долго. Право, к чему такая торжественность! По-моему, нам уже давно пора встречаться с ним один на один. Я чуть было не сорвался, чуть было не крикнул им: «Убирайтесь ко всем чертям, лакеи! Гиены!». Но я сдержался. Даже приятно удивился: каких небольших усилий мне это стоило. Значит, я по-настоящему презираю их. Презираю за то, что научился их побеждать, за то, что их дешёвые эффекты больше на меня не действуют. Да, они никогда на меня особенно-то и не действовали, просто я не люблю, когда мне в лицо плюются мыльной пеной. До сих пор не понимаю, как они это узнали. Мне ни разу до этого не плавали в лицо мыльной пеной, но это – изначальное отвращение: оно не требует опыта. Может, они пробовали наугад? Я помню: не застёгивалась пуговица, книжный шкаф стоял, что-то было не так; я начал осматриваться и увидел на оконном стекле капли, я открыл окно, и в лицо мне стали попадать мыльные брызги. С этого всё началось. Они всплывали по всему небу, серые, скользкие, прозрачные, мутные, отдавали каким-то посудомоечным запахом: тарелки, кипяток, кислый хлеб – примитивно. Какое унижение для солнца в этом участвовать! Оно потом тоже появилось: толстый диск паролоновой мочалки, тяжёлый, пропитанный мыльной водой – хочется отжать; покачивалось на пенной поверхности неба. Тогда я испытал неловкость за увиденное. Я думаю, что сперва солнце не воспринимало меня всерьёз, позволило пузырям уничтожить меня, а само лишь подыгрывало им, как взрослые подыгрывают детям, решившим раздавить жука. Уверен: потом ему было стыдно за участие в подобном фарсе. Скоро всё изменилось. Наверное, пузыри ему нажаловались, что у них ничего не получается со мной. Была среда, завтра должно быть воскресенье. Не люблю среды, потому что начинаешь втягиваться в ритм, начинаешь меняться, и не люблю воскресенья: за ночь надо стать другим. Хуже не придумаешь, когда среда и воскресенье выпадают рядом. Момент был выбран как нельзя удачно. Я сидел у окна и не мог понять, что мне напоминает вид сегодняшнего неба. Как всегда первыми пошли пузыри. Сначала робкие, они нарастали, постепенно уступали место маленьким фонтанчикам и, вскоре, один за другим, взрывались вязкими гейзерами, выстреливали какой-то чёрной гадостью, которая долетала до деревьев под моим окном, покрывала листья масляным крапом. Нефть! Ну, конечно, это же нефть! Но теперь капли не доставали меня, пузыри плевались очень аккуратно. Я догадался: оно запретило им меня трогать. Пошла серьёзная игра. Отныне пузыри уже не самостоятельны, отныне они лишь одна из составляющих. Чёрный шарообразный сгусток на чёрном нефтяном небе – это лишь демонстрация мускулов. Сгусток наполовину притоплен, видна текучая полусфера, с неё никак не соскользнут блики от моей настольной лампы – но эта демонстрация уже впечатляет. В следующий раз я не буду включать лампу. Так я решил тогда. Червяк! Что я мог решать?! Оно просто отменило пузыри. Уже после я признал гениальность этого хода. Но тогда… В следующий раз пузырей вообще не было. Я ждал. Я постепенно стал отвлекаться мыслями. Вдруг почувствовал, как внутри нарастает холодный ужас. Цепная реакция онемения. Мне повезло – случай! – что в тот миг я смотрел именно на небо. Иначе я так бы и не понял, чему я должен противостоять: ужас не позволял мне пошевелиться. Если бы я смотрел куда-нибудь в сторону, то поднялся бы из-за стола уже побеждённым, сломанным. Оказывается, оно давно разглядывало меня. Я готовился к пузырям, а оно медленно подплыло к поверхности, не всплыло, осталось на глубине, под прикрытием голубой толщи. Оно смотрело на меня, изучало мою интимность, мою мимику, жесты, а я ничего этого не заметил: я ждал пузырей. Оно было бельмом. В тот раз оно было белым холодным бельмом, едва-едва угадываемом под голубой толщей неба. Вот откуда взялся ужас. Внезапное ощущение, что тебя давно, внимательно разглядывают. Но я выдержал. Я заставил себя собраться. Я сказал себе: «Спокойно. Человек-кот всегда победит человека-мясорубку». Однажды, у газетного ларька, мальчик рассматривал комиксы, он сказал: «Человек-кот всегда победит человека-мясорубку», он ни к кому не обращался, он просто констатировал. Уверенность. Хорошо, когда есть что-то, в чём можно быть абсолютно уверенным. Солнце, наконец, всплыло. Это действительно было бельмо. Я крикнул ему: «Человек-кот всегда…», но не договорил. Солнце сделало вид, что ему нет до меня дела. Оно начало своё перемещение по небу. Я рассмеялся такому убедительному притворству. Актёр! Верю! С того дня я почувствовал свою силу. Я ходил по улицам. Я смотрел людям в глаза. Люди отворачивались. Они надевали тёмные очки. «Солнце победило вас!» – кричал я им. Но они затыкали уши тёмными очками. «Мне не надо… Слышите?! – останавливал я прохожих за локти. – Мне не надо больше ходить на железнодорожную станцию! Слышите, вы! Я больше туда не пойду!» – «Четверть пятого», – посмотрев на часы, улыбались они мне в ответ. «Простите, не курю», – отвечали они и продолжали идти на железнодорожную станцию. Я понял, что остался один.
Шествие преторианцев закончилось. Всплывало солнце. Его лучи были золотыми поводками львов, запряженных в императорскую колесницу. Я угадал, Но отчего мне так тревожно?
– Вы можете приходить на железнодорожную станцию. Разумеется, можете. Этого вам никто запретить не властен. Вы даже можете придти туда ранним утром, в ноябре, когда выпадет первый снег, и тогда на заснеженной платформе заметной цепочкой останутся следы ваших ботинок, и у вас будет возможность хорошенько рассмотреть рифлёность подошв. А можно прийти туда поздним вечером, в мае, когда пахнет черёмухой, и тогда вы никаких следов на платформе не увидите, потому что платформа будет в пыли – если, конечно, её не прибьёт дождь, – но зато будет не так холодно, как в ноябре. А ещё есть другие десять месяцев, и ещё есть день, и есть ночь – представляете, сколько можно комбинировать? Вы можете предварительно изучить расписание и поспеть прямиком к поезду, и ваша сигарета полетит в зазор между вагоном и платформой сильно недокуренной. А можете принципиально игнорировать расписание, в коем, базируясь на трудах князя Кропоткина, вы, возможно, видите для себя одно из проявлений регламентной духоты, и, придя к поезду неизвестно за сколько, болтаться взад-вперед по перрону, лузгать семечки и насвистывать «Цыплёнок жареный». Кстати, вы вообще можете придти на железнодорожную станцию только лишь за тем, чтобы посвистеть. Придти, расставить ноги на ширине плеч, заложить два пальца в рот и свистеть, свистеть, свистеть. Или петь: что-нибудь из репертуара певца Юрия Антонова. Или даже кричать. Вы можете придти на железнодорожную станцию и кричать, что у вас украли кошелёк, подаренный вам тёщею на 23 февраля, как стимул устроиться, наконец, на работу; или, что вытащили из сумки… лучше: раздавили… раздавили в сумке пакет кефира, который вы намеревались сладострастно распить в тамбуре где-нибудь на перегоне между станциями «Софрино» и «Платформой 43 км». Можете кричать о тоскливой бренности существования – мысль, навеянная преждевременной кончиной вашего говорящего попугая, некогда вывезенного с Кубы контрабандой в термосе; или просто кричать «а-а-а-а». Кричите, кто вам не даёт. Или не кричите. Стойте молча, насупившись, надвинув на глаза свой кепи, и делайте вид, что у вас болят зубы. Можете даже придти на железнодорожную станцию с привязанным к щеке компрессом и затем провонять весь вагон мазью Вишневского, нарочно, из протеста, не конкретно – во имя чего-то, а из самого понятия «протест». Вы вольны приходить на станцию в одиночку, предварительно отделавшись от чрезмерно глазастой компании – весьма хитроумно притвориться, что развязался шнурок –, обзорным отражением магазинных витрин несколько раз перепроверив свою изолированность от постороннего интереса, перебежав – для контрольной проверки – через дорогу перед самым бампером бетоновоза. Точно так же, никто не в силах вам запретить посетить железнодорожную станцию затерявшимся среди туристической толпы, натыканной лыжами, удочками, сачками для ловли бабочек, гитарами… чем ещё? Ну, не важно. Ведь вы можете и не приходить на железнодорожную станцию. Можете! Задаться себе такой целью и не приходить. Но только что это меняет?! Выбора-то у вас всё равно нет. Вы можете приходить на железнодорожную станцию или не приходить туда, и другого варианта вам не дано. Понимаете?! Приходить или не приходить – это всё один вариант, и альтернативы не существует! Её попросту нет! Вы можете не приходить, остаться дома…
– Постойте. Подождите! А как же радио?
– Что?
– Ну, вот сейчас, вы сказали, что можно приходить или не приходить, а потом сказали: «радио».
– Н-нет, я сказала, что за мной занимала женщина, но она отошла. И она может подойти, а может и не подойти. А ни про какое радио я не говорила.
– Странно, мне ясно послышалось, что вы сказали «радио». Извините.
– Ничего страшного, это бывает.
И последняя, четвёртая, категория чисел – это мнимые числа. Дело в том, что в множестве действительных чисел не всякое уравнение степени выше первой имеет решение. Так, например, уравнение х + 1 = 0 не имеет действительных корней, поскольку не существует действительного числа, квадрат которого равен числу –1. Это привело к расширению множества действительных чисел путём введения чисел новой природы. Эти новые числа и называются мнимыми. То есть, по отдельности некое число х и число –1 существуют, но как только мы пытаемся установить между ними какую-либо связь, дать точное определение одного из них посредством другого, поставить знак равенства, тем самым, привязав их к осязаемой логической конкретике, как только мы пытаемся назвать их, они тут же переходят в разряд мнимых, перестают существовать, пропадают.
Да, он любил говорить о каком-то радио.
– Конечно, – до этого внимательно только слушавший, внезапно вклинился он в разговор своих приятелей.
– Всё это так, – громким голосом сводил он на себя взгляды доброй половины кафе.
– Всё это хорошо, – он как бы подытоживал горячий, вечерний, мужской спор о преимуществах сицилианской защиты или об опасностях женской моды на брюки.
– Но вот радио! – и, прежде чем появившаяся тишина успевала сообразить, что её опять непостижимым образом обманули, купили на старый фокус, ему удавалось ещё и выдержать оракульскую паузу. – Было ли у вас когда-нибудь радио?! – и он сбивал щелчком с пивной кружки осу.
– Да иди ты! – махали на него папиросами игроки в шахматы, обычно первыми приходившие в себя.
– Надоел со своим радио! – отворачивались от него соседи за столиком и с молчаливой дружеской фамильярностью обносили его рюмку коньяком: в наказание, лишая его тем самым права участвовать в споре дать или не дать Алжиру независимость.
– Ах, радио! Знаем, знаем, – поясняли завсегдатаи кафе менее искушённым посетителям, – это когда старый Лакьерон вдруг пришёл без своих усов… Или когда идёт дождь – от тоже называет это радио. А, вообще, его не поймёшь: вбил себе в голову идею какого-то радио… Ну и жарища сегодня…
А Маргарита де Нуастре, рослая, сорока семилетняя хозяйка заведения, вкусно пахнущая сыром и кофе, и сама собой ещё довольно-таки вкусная, пользовалась случаем, чтобы покинуть стойку, с задумчивой – и всегда принимаемой мужчинами на ура! – машинальностью подвернуть перед зеркалом и без того короткие рукава платья, поводить – «Браво! Королева!» – оголёнными плечами и, неспешно, через весь зал, подведя к его лицу ложбину плоти своего декольте, сказать:
– Морис, а ты женись на мне. Я тебе такое радио подарю.
Он хохотал. Ставили какую-то пластинку, столы вместе с шахматистами сдвигались в угол, и он танцевал; сначала с Маргаритой:
– А что! – и его напускная, серьёзная решительность заставляла Маргариту топтаться от смеха на месте. – Я и женюсь! Я такой, я положительный. А твоему Александру купим радиоприёмник, пусть радио слушает, вместе с моей старухой…
Потом с другими женщинами, потом они вываливали на улицу и продолжали пить на улице, потом … потом обычно все шли по домам.
Его настоящее имя было Морис Гаше, и ни на ком жениться он не собирался. Настоящее – потому, что по документам он значился как Анри Эжен, но все знакомые и родственники, по его же настоянию, обращались к нему не иначе, как Морис Гаше. Когда-то давно, в молодости, была какая-то тёмная, не очень приглядная история, о которой он не любил распространяться – то ли подделка векселей, то ли пьяная поножовщина: слухи ходили разные, – после чего ему пришлось завербоваться в иностранный легион, где он и получил паспорт на новое имя, оставив взамен полковому хирургу три своих пальца с правой руки – об этом он тоже не любил рассказывать. А жениться он не собирался потому, что был уже давно женат и имел взрослую дочь на выданье. Зато он часто говорил о каком-то радио.
– Ну, хорошо. Допустим. Радио, – соглашались с ним, – но так ты объясни конкретно, какое оно, это радио.
– Ну, оно такое, – и он начинал подробно его описывать, помогая себе жестами, разводил руками, иногда для ясности изображения подключал мимику, проделывал всё это с увлечением, можно сказать, самозабвенно…
– Не-ет, – останавливали его, – это ты нам показываешь, как сейчас проехал автомобиль. А ты нам объясни, что такое – это твоё радио.
И он снова начинал водить руками.
– Ладно, скажи, у него есть антенна?
Он задумывался.
– Да, – наконец отвечал он с какой-то неестественно огромной уверенностью, слишком уж абсолютизированной для такого очевидного факта, как наличие у радио антенны, – у радио есть антенна.
– Ну, слава Богу, – иронизировали над его ответом, – а ты ничего не перепутал? Всё точно? ведь в прошлый раз ты, кажется, ответил, что корова даёт молоко.
– Но корова, действительно, даёт молоко, – начинал он тихонько посмеиваться.
– Да, кто спорит. Корова даёт молоко, у приёмника есть антенна, а мы идём по мостовой. Но в чём оно – твоё радио?
– Так вот оно и было только что. Зачем же вы ещё спрашиваете?
– Ну, не хочешь говорить, не говори, – и случалось, что люди даже немножко обижались на него.

А случалось, что ему показывали радио. Они специально шли к кому-нибудь в гости – у кого в доме было радио, и он не забывал захватить с собой наушники.
– У меня свои, –, обескураживал он хозяина, не столько тем, что приходил с собственными наушниками (ведь, если у тебя есть наушники, значит, у тебя есть и приёмник, тогда зачем идти слушать его к чужим людям; а если у тебя нет приёмника, то зачем тогда – наушники?), сколько непосредственностью в отношении всего происходящего. Его сажали за стол, включали радио, вращали ручку настройки.
– Берлин, – поясняли ему.
Он снимал наушники и переспрашивал:
– Что?
– Из Берлина передают.
– Да, я понял, – кивал он и вновь закрывался наушниками.
– А это Лиссабон.
– Что?
– Лиссабон. Португалия.
– Да, Лиссабон.
– Радио, – говорили ему, указывая на аппарат.
– Что? – смотрел он снизу вверх на собеседника.
– Это радио.
– Да, да, радио, – смеялся он и утвердительно кивал головой, но с таким видом, словно бы просто не хотел спорить, не хотел ничего доказывать, ничего объяснять, с таким видом, словно бы это было вовсе и не радио.
А случалось, что ему показывали и не радио.
– Месье Гаше, обращались тогда к нему, – не могли бы вы уделить мне несколько минут. У меня возникли некоторые вопросы по поводу того… Ну, лучше пойдёмте, я вам покажу на месте.
И он шли в какой-нибудь сарай – чаще всего в сарай, реже – на какой-нибудь пустырь.
– Что это? – указывали ему на сломанные грабли, или на развалившуюся телегу, или на старый, ржавый, дырявый, медный таз, или на непонятно для чего приспособление с вращающимся воротом, – это не радио, как вы думаете?
Он внимательно осматривал приспособление, стучал по нему ногой, пробовал вращать ворот, брал на ладонь пробу грязи со шкива.
– Я не знаю, что это, – говорил он после долгого, внимательного изучения, – но это, – и он сначала тыкал в сторону хламиды мизинцем правой руки, а затем отрицательно качал им в воздухе, – но это не радио, можете мне поверить.