Алексей Ивин (Киржач, Владим.обл.). Серпухов

Алексей ИВИН (Киржач, Владимирская область)

Алексей Ивин — прозаик, поэт, литературный критик, постоянный автор «Журнала литературной критики и словесности»:  «Друг естества» (июль, 2011), «Тринадцать зубочисток и одна бумажная закладка» (декабрь, 2011), «Дмитрий Васильевич не Федор Михайлович» (май, 2012), «Кортасар и новейшая болтология» (июль, 2012), «Рассказы о Зеноне», «Устье-Сокол-Кадников» , «Юбилейная чертова дюжина», «Порция неактуальных рецензий»  «Великий Устюг» , «Калистово. Камчуга» и др. Продолжаем публиковать главы из книги писателя «Путешествия по следам родни»

СЕРПУХОВ

Вскоре по возвращении из Нелидова, тою же ранней весной девяносто седьмого года душа снова запросилась в путешествие. Точнее, избавившись поездкой к латышам от женщины, с которой была бурная и бестолковая связь, а поездкой в Нелидово от экс-супруги, я уже вынужден был этою поездкой распутываться с ненавистной еврейкой. Половой связи с этими тремя давным-давно не было, но как в пасьянсе, когда убирают лишние карты, была необходимость дезавуировать эти отношения уже как генетическую память. Так оформитель затушевывает прежние фрески, чтобы поверх писать новые, иные. Так обходят недоступную вершину, чтобы с трех сторон сделать топометрические ее измерения и на их основе вычислить ее высоту и удовлетвориться тем, что она не так уж недоступна – практически и на новом витке. Мне предлагали задачу, заведомо неразрешимую моими силами – взобраться на стометровый обледенелый шпиль; задрав голову, увидеть звезду, не уронив шапку. И я пускался на дистанционные хитрости, чтобы осмыслить, каков масштаб преграды. Я был в отчаянии, ибо чувствовал: как ни хитри, как не мечись по стране, Пилат опять повернется ко мне лицом и опять умоет руки весьма демонстративно. Я еще в воде, но тем не менее все еще на крючке; рыбак, дважды протравив лесу, опять неумолимо меня подтягивает, берется за подсак. Это легко написать, но как передать то чувство смертельной тревоги, душевного напряжения, глухого отчаяния, трепетной надежды, с которой вновь переступаешь порог своего жилища, отправляясь на новые поиски? Ты возбужден, азартен, возможно, даже весел наружно, но понимаешь, что это от обреченности, от зловещей голой лысины прокуратора, а искомого покоя, счастья и самодовольства нет как нет; а именно они нужны, как тихая заводь рыбе после ее страшной борьбы. По тому, как регенерировали уже мертвые ткани зубов и ногтей, по тому, как улучшалось физическое самочувствие, я понимал, что борьба не бесплодна; и по тому, как ослабла леса уже на вокзале, понимал, что мне вновь позволяют уйти на глубину и там попытаться сорваться. Совсем. Напрочь. Оставить его в дураках.

На уровне прежнего опыта жизни Провидение предлагало некий компромисс: служить истине и з а п о в е д я м (не зря же разъезжал по заповедникам), но в несколько ином качестве: лесничего. Любил одно, а теперь полюби другое. А прежнее брось: ты потерпел в нем поражение. Ты разгромлен. Тебя все предали, ты нуль. В своем деле ты нуль, но тебе предлагается перестроиться на новый лад, поработать в другом качестве. Могучего гения из тебя не вышло (не выходит могучих гениев из тех, кого все подставили), но заурядный лесничий состоится. Мы к тебе добры: забудь и предай любимое дело, научись другому. Мы добры: лес ты тоже любишь, ты грибник, ягодник, охотник, рыболов, ловец бабочек, собиратель червяков, копатель съедобных кореньев. Подсознательно я чуял, что виновны те две последние любовницы, зацикленные на природе и оздоровительных заботах, что я от них немножко заразился. «Но Боже ж мой, — восклицал я в отчаянии, — у иных мужчин бывает по пятьдесят, по сто любовниц! За что мне такое наказание за элементарный интим с двумя?»

Воистину, мне не нравилось предписание, и я настойчиво его переписывал, перелопачивал, предчувствуя, что мог бы быть и хозяином положения.

Дачи у двух семейств моих неисчислимых родственников были под Востряково (или даже возле Барыбино: не звали, так любили!), то есть, тоже в южном направлении, но по иной железнодорожной ветке, и, подъезжая к Серпухову в глухую ночь, я ощущал себя как тот топограф, измеряющий сопку издали своим теодолитом. В прежние годы, избегая родительских ссор, таким же макаром кружа по полчаса под освещенными окнами, я интуитивно вынюхивал, улеглись ли страсти и отгремели ли грозы настолько, что уже можно без опаски заявиться домой, или имеет смысл еще послоняться.

Эти соображения и расчеты приводятся столь подробно не потому, что они и тогда были для меня так же открыты и просты. Напротив, вражда родни ощущалась опосредованно, как некий импульс, переданный через тех двух негодяек, как настойчивый позыв к действию. В аспидно-темную мартовскую ночь я сошел на вокзале и пошел пешком через весь город прямиком к заповеднику и отошел уже порядочно, пока какой-то спрошенный о дороге не смутил меня откровенной насмешкой: «Да что вы, Бог с вами, пешком вы туда не доберетесь завтра и к обеду». Столь уверенно выраженный отпор моей бодрой готовности достичь цели пешком сильно поколебал меня; да и ночь, с пронизывающей весенней стынью, освещенная мертвыми плошками желтых городских огней, показалась после этих слов столь безотрадной, что я повернул обратно к вокзалу, затолкался там в мягкие уютные кресла маршрутного такси, расплатился, как игрок, который ставит последние деньги на то же проигрышное зеро, и решился положиться на судьбу. Всю дорогу ерзал и беспокоился, замучил пассажиров расспросами, так что вмешался уже водитель: «Мимо развилки не провезу, а оттуда всего семь километров».

Если впредь еще возможны человеки, пребывание которых в мире им самим кажется значимым, они поймут, что понял я, оставшись наконец один ночью на пустынном шоссе с котомкой через плечо; даже огни отдаленных селений не очень подсвечивали небо, потому что было безоблачно и звездно. Звезды были как они бывают на муаровой шапке астролога в рождественскую ночь: разной величины, отменно четкие, блестками и совсем искусственные. По всей длине шоссе в обе стороны не виделось ни одного автомобиля. Подтаявшее днем, шоссе теперь местами покрылось ледяной коркой. Я стоял, разиня рот, чтобы лучше слышать, и запрокинув голову в небо. Было отчаянно хорошо, как редко бывает. Одиночество было тем, которое не хочется тратить, как драгоценность; оно было полным, наполненным, осмысленным; большего не надо было требовать. Темный лес придвинулся близко, и оттуда сквозило кристаллическим холодом тающего снега. Но более всего в этой глубокой тишине вызвездившейся ночи умилял слабый говор ручья: подмораживало, и влага в нем иссякала, но он упрямо, как тихая мышь, торил путь под снегом. Идя вдоль кювета по обочине, я никак не мог его достичь, потому что шоссе он не пересекал, но и в лесу, доступном взору, не обнаруживалось ничего похожего на русло. Но вот за поворотом неожиданно по-за елями выглянул яркий белый люминесцентный фонарь, высветился высокий бетонный забор и внутренние постройки тех упрощенных конструктивных очертаний, по которым сразу угадываешь заводик, автобазу, и стало понятно, откуда в столь разреженном протаявшем воздухе ощутимая вонь технических масел: ручей был сточный. Зато под светом фонаря, который вырывал у ночи отрезок шоссе, отступила первобытная тревога. Я не боялся волков, но я боялся. Боязнь была разлита, она была как фон, на котором совершались поступки. Я боялся, и от того было так замечательно стоять под распростертым ночным небом и лупить глаза на переговаривающиеся звезды. Я боялся, и от того из лесу мерещились зеленые огни волчьих глаз и красные – медвежьих, хотя было довольно известно, что и в самых глухих углах заповедника тех и других днем с огнем не сыщешь. Возможно, боязнь – не то слово; но приключенческий интерес, разведывательная любознательность, то, что знакомо и волку, если он голоден и идет на опасную охоту, — это присутствовало точно. Давно (может быть, только в детстве) испытывалось подобное охотничье и промысловое настроение, и оно мне нравилось определенно больше, чем вертящееся кресло в канцелярии, телефонный аппарат и озабоченная физиономия начальника. Та игра была какая-то чрезмерно условная и обязательная, я в ней не значился мужчиной, а только функцией. Там я поступал, как укажет этот дурак, опухлый от перепою и дебелый от любовниц, а здесь я чуял след и шел за добычей. Это было так хорошо и столь редко в последние годы, что теперь, в предутренний час и бодрый, я не спешил – наслаждался самообладанием.

И все же поселок Данки, центральная усадьба Приокско-Террасного заповедника, показался слишком скоро: семи километров тут никак не могло быть. Разбросанный по косогорам, он был ярко освещен и совершенно безлюден. На стекольный хруст льда под сапогами из подворотен злобно лаяли собаки. Поисковый нюх привел меня к мысли, что издали видное фундаментальное здание непривычной архитектуры, с боковыми лестницами, подиумом и застекленными галерейными перекрытиями, это дирекция. Я не ошибся. Но час был поздний, и к тому же надвигалась суббота. Покружив вокруг здания, я ощутил себя бродягой и немного проходимцем: не было у меня никакого интереса к Евграфу Литкенсу, о котором я несколькими днями прежде разузнавал в министерстве экологии. Ни он, ни его зубры, ни весь его гнилой заповедник напрочь меня не интересовали. И статью о нем я писать не собирался, вот в чем дело. Авантюра, выдумка, предлог, если не сказать – подлог. Я это почувствовал уже на подходе: предложение свободы и бродяжничества нравилось, а предложение охранять здесь лет – нет. И не важно было теперь, продроглому, окоченелому, голодному, еврей он, этот Литкенс, или латыш: к латышам я уже ездил, а евреев начинал недолюбливать, хотя до открытой вражды было далеко. Я спал с Тельцом, а с зубрами спать не хочу; и ухаживать за ними специалисту с высшим гуманитарным образованием странно. И пошла она в ж…, эта Кауфман, или Кохман, или, хрен ее знает, Леви-Брюль, даже если некий Кауфман этот заповедник замыслил и чего-то здесь понасажал. И те заповеди к этим ну никакого отношения не имеют, и даже совсем непонятно, что я здесь делаю глухой ночью, потому что здесь заповедана территория и охраняют животных. У кого, на хрен, путаница в башке – у меня или у тех, кто это все для меня замыслил, потому что совершенно же ясно, что идет синонимический ряд и перепутаны близко-родственные понятия. Кому надо, чтобы астральный Телец ассоциировался с зубром, тот пускай здесь и крутит им хвосты, а мне бы пожрать да выспаться.

На мое счастье, немного поодаль под елями стоял бревенчатый дом – контора лесопункта, как подсказал нюх. Отсюда явствовало, что у заповедника денег было много, а у лесопункта – мизер, но меня привлекло, что дверь в коридор не была заперта и во внутреннем помещении, с несколькими окошками касс, побеленной печкой, вмонтированной в стену заподлицо, было теплее, и обнаружились даже стол и стул. Я скинул рюкзак.

(Боже правый, если бы кто знал, какая это грусть – владеть словом после сотен и сотен хороших писателей умерших, среди тысяч и тысяч плохих, живущих! Сколько упрямства и безнадежности в этом занятии!)

Я дремал там на стуле уже часа полтора, как вдруг дверь за спиной приоткрылась, как открывают ее боязливые люди, дабы убедиться, что угроза миновала, и в коридор выглянул парень лет двадцати.

— А я думаю, кто тут шебуршит, — сказал он, выставляя на порог ногу в домашних тапочках.

Когда я разъяснил положение и мы познакомились, Валентин впустил меня в свое жилище. Небольшая комната была обита деревянными крашеными панелями, вместо кровати стояла кушетка, укрытая одеялами и меховым пледом, над ней, в углу, вроде иконостаса, висели цветные фотографии рок-групп и вокалистов; печь не топилась; окон, длинное, как у веранды, выходило на куст жасмина и старую лиственницу. Было видно, что Валентин читал: на кушетке валялась книга в мягкой обложке. Он работал здесь егерем-обходчиком, а когда вызнал мои планы, насупился и заявил, что платят мало, работы много, с шести утра до поздней ночи, просеки заросли, лыжи дрянные, а мотосаней и вовсе нет исправных; я ответил, что хлеб у него отбивать не стремлюсь, в жилье не стесню, утром переговорю с Литкенсом и, скорее всего, отбуду. После этих заверений он заметно успокоился и разговорился. Не знаю, кто как, а я интересоваться живо и искренне другими людьми не умею: с трудом, через силу. И впрямь хотелось бы – ведь я люблю лес и зверей, — но если вакансий нет, добровольцем я протяну недолго: ведь надо же что-то и кушать.

— Хотите, согреем чай?

Валентин был само радушие. От чая я не отказался. Располагаться спать уже не имело смысла, а сам хозяин сказал, что не спит с тех пор, как я завозился под его дверью.

Неуместность – это состояние, когда всюду, куда бы ты ни обратился, ты чужой. Отлучая от любимого дела, мне предлагали подмену. Да, охотники, звероловы, лесники – настоящие мужчины. Да, их образ жизни здоров, они нравственны. Да, я готов у них научиться норме и природосоответствию (смотрите первые страницы этой книги); да, после восемнадцати лет обучения и последующих десяти – зуботычин от коллег, есть смысл уйти в народ, опроститься. Да, надо доверять лазам и ушам, а не аудио-видео-ряду. Да, к черту авторучку – возьмем зубра за рога. И все-таки я не мог избавиться от опасения, что удалить меня нужно кому-то, кто метит на мое место, в ком проснулось честолюбие, для кого я, литератор-неудачник, стал помехой на блистательном восхождении к вершинам. И это как-то связано с уценкой моей стоимости. Наказан и сослан, преступил и наказан, согрешил и покаялся. Двадцать лет исправительных работ – и близко не пускать к печатному слову: таков вердикт. Такая возникла диспозиция в моей горемычной жизни, такой выпал жребий от религиозного народа, цивилизующего северных дикарей вот уже две тысячи лет.

Странно, что я этот жребий с готовностью принял, в то время как оценщица, надувая брыластые щеки и возведя горе миндалевидные глаза, вещала студентам о литературном мастерстве, издавала свои компиляции и с упорством черепахи, лезущей на пальму, намеревалась обглодать мою верхушку. С кем споришь, дурак? Они иссекали скрижали каменные и в скинии завета молились, когда еще, как зверь, ты рыл землянки с лопарями, укрывался еловой корой с корелами. Я это, кстати, понимал и думал о своей любовнице с нежностью, как о высшем существе. Почему случилась столь глубокая девальвация достоинства, я уже не мог бы определенно сказать. Но нити заговора тянулись от моей родни.

Денег не было совсем, Валентин, судя по обстановке, тоже не роскошествовал. Утром мы опять попили чаю с сахарным песком, намазывая маргарином черствую булку. Потом вышли покурить на крыльцо, над которым в ряд нависали сосульки с шиферной крыши. Бедный, голодный, я прокручивал в мыслях, сколько мне заплатят, например, в журнале «Охота и охотничье хозяйство», если я о заповеднике все же напишу. Сорок долларов от силы. Но, скорее всего, материал удастся пристроить в еще более специализированный журнал, который не заплатит вовсе. Скверно. Но перед Литкенсом следует играть роль корреспондента-волонтера и исподволь разузнавать о вакансии.

Несмотря на субботу, Литкенс явился. У него был просторный и очень светлый, но не компьютеризованный кабинет, столы сдвинуты буквой «т», за спиной масштабная карта заповедника. Седоватый и очень сухопарый, Литкенс выглядел изможденным, как объездчик лошадей или углежог, а зеленоватый полувоенный френч (гимнастерка с погонами и галифе, вероятно, местная униформа) придавали его облику странную архаичность: так выглядел бы прапорщик, к тому же разжалованный, с русско-германского фронта. Потом, анализируя впечатления, я неизменно возвращался к одному: это дед по матери, год рождения 1895, вернулся отравленный газами, устроился служить по лесному ведомству, и вот я нанимаюсь к нему. Хотя от деда в Литкенсе был только френч лесничего, а все остальное уловимо свидетельствовало, что передо мной выходец из Прибалтики (манера разговора, суховатая, вежливая и немного как бы беспечная, знак муштры и выправки от пруссачества и немецких баронов), однако впечатление было неотвязное и потом возвращалось. Я отрекомендовался, раскрыл блокнот и, преодолевая тяжелое отвращение от собственных журналистских ухваток, как незрелый пьяница, который поутру храбро пьет водку, от которой вчера вечером так страдал, стар расспрашивать. Страницы заполнялись цифрами, но я чувствовал, что материал не вытанцовывается: водка стояла колом в горле. Это стало понятно сразу, так что в разговоре я просил у Литкенса позволения пожить несколько дней для воссоздания полноты картины. Нет, работы для меня здесь нет, ставки эколога, ботаника, энтомолога заняты, а зоотехником я не гожусь: вон у меня какой бледный вид. А пожить – отчего же, пожить можно, он предоставит все необходимые материалы по заповеднику, брошюры, проспекты, планы, научные работы сотрудников, если понадобится; только оплатить, конечно, мою самостийную поездку они не смогут. Нет денег, денег нет, министерство совсем их не финансирует. Ночевать я могу у того самого егеря, который меня приютил. Внутренне я разозлился, когда Литкенс, видимо из робких интонаций голоса и голодного вида, свел разговор к деньгам, как отворачиваются от попрошайки, но делать было нечего: именно таким, нищим, веселым, безработным бродягой я в те дни был; его реакция была адекватной. В моем кармане не было ни гроша, черствая булка Валентина была из тех, которые откладывают на черный день: этот младой энтузиаст тоже явно не был баловнем у сквалыги директора. Сообразив через полчаса, что его личность печатно восхвалять я не стану, Литкенс к концу разговора погрустнел и состарился на глазах: я был нахлебником, он кормильцем.

— Вообще-то пишущие люди нам нужны, некому популяризовать деятельность. А то нас уже и в Пущине не печатают. Не возьметесь ли? Мы бы стали вам приплачивать, а вы бы присылали нам уже опубликованное? Я знаком с одним редактором, составлю вам протекцию. Соглашайтесь!

Уверенный, что на обещанные деньги не проживу и, более того, что материал, который сейчас собираю, никогда не опубликую, я тем не менее поддержал идею платного популяризатора. Стало грустно, что этот пепельный сухарь в галифе, который сейчас сядет за руль «уазика» и отправится в питомник, подталкивает к бумажной возне, хотя еще утром, когда заговаривал с Валентином о том, чтобы пройти его маршрутом, то же недоверие и отвращение испытывал к физическим упражнениям на воздухе. Я только чувствовал свою неуместность и что все люди принимают меня за другого: Литкенс с радостью за журналиста, Валентин с радостью за зверолова, алкаши по вокзалам с радостью за алкоголика, Кудрявцева за бывшего мужа, Желтухин за исповедника и жизнеописателя, ремонтники – за слесаря, машинисты тепловоза – за Ленина, тайно возвращающегося из эмиграции, а я не был никем из них. Я был без места. У меня был ключ. А замка не находилось. А все они, сорок человек моей прямой родни и миллионы других сограждан, каждый вечер, а иногда и утром вставляли свой ключ в свой же замок на двуспальной кровати. Они были укомплектованы, а я вроде Агасфера, хотя, помянуть того же Христа, скопцом от чрева матери не был. И в этой нелепой поездке не вычленялось даже намерения, а только, помянуть опять же другого поэта, но тоже еврея, «открылись такие ножницы меж временем и пространством», точнее – меж спросом и предложением, что приходилось шарахаться от того и другого. По сути, пора бы понять, что я опять в Майклтауне, честный последователь рабочей династии лесовщика, но как человек с образованием, на лесоповал стремлюсь попасть не трактористом и вальщиком, а десятником. И вместо головокружительной известности, добрый Литкенс честно предлагает воспеть высоки слогом его визиры и пасеки. А ведь уже тогда следовало вспомнить, что делал Герцен в Вятке, Короленко в Вятке же, Солженицын в Смоленске, Мандельштам в Воронеже. Вот именно: служили царю и отечеству, замаливали грехи, работали над ошибками, пользовались доверием добрых попечителей страны, где между мужчинами принято целоваться взасос. Здесь вам на хрен с гитарой перед балконом донны Анны не помандолинишь.

Лишний человек, получив от Литкенса номер домашнего телефона (он жил в Москве), а от Валентина – заверения, что из стульев составится кровать, а три дня совместного проживания его не отяготят, я уже знал, как поступлю: через час меня здесь не будет. прекрасные, славные люди, все они принимают во мне участие. Если не брать в Серпухове обратный билет, здесь можно купить пачку печенья, булку и пяток куриных яиц, которые сварить вкрутую в чайнике: будет что в дороге перекусить. День предстоял мерзлый, без солнца, совсем не таяло. Перчатки были коротковаты, на запястьях торчали раструбом, туда заползал холодный ветр; куртка имела вид еще приличный, но от соседства с рабочими спецовками и сосновой смолой кое-где изменила изначальный цвет. Главное, что не удалось поспать, а если не спать еще одну ночь, то есть, если не вернуться к вечеру в Москву, жди нервный срыв. А ведь могу здесь осесть, прижиться, втереться в коллектив; такую возможность и директор не исключал, и некий внутренний голос уговаривал использовать. Это здоровье, это долголетье, это мужество, это борода лопатой и усы в сосульках, это Фритьоф Нансен и Отто Свердруп, это Чингачгук Большой Змей с плоским охотничьим ножом в кожаном чехле и Крокодил Данди. Но, хотя эти обеты и герои меня привлекали, я действовал как худой цыган без семьи: побросал записи и продукты в рюкзак, вскинул его на плечи и – ни здрас-сте, ни прощай – двинулся вон той же дорогой.

По случаю выходных движения не было, лес по обе стороны стоял заколдован и тих, только от пестрого дятла летела деревянная дробь. Березы были такие белые, ровные, лет под сорок, без подлеска, что рябило в глазах и светлело на душе. Я свернул с дороги и пошел твердым настом в глубь леса: блуждала озорная мысль заночевать в лесу, проделав весь путь по насту. Наст был так крепок, что не оставлял отпечатка следов. Однако вместе или даже поверх озорной отваги наслаивалась грустная-грустная тревога бездомного скитальца, который нигде не гож, и вспоминался замысловатый триолет Вийона в исполнении той самой интеллектуалки, от осквернения которой я теперь избавлялся: «От жажды умираю над ручьем. Я всюду принят, изгнан отовсюду». Но, кроме бесприютности и озорства, влекло еще одно: хотелось чистоты. Озорство и веселость наплывали от того, что я понимал: с каждым шагом по этому чудному насту из меня, как сажа из трубы, когда наверху орудует трубочист, упадают на чистый белый снег литературные аллюзии, душевные пороки, привычка рукоблудия, кофе- и чаемания, сотни тех цепких ухищрений, которыми меня цепляли цивилизация и Москва, но чуждый, вредных, больных, и с каждым доверчивым встряхиванием дорожного мешка за плечами, с каждым пятнистым, как ягуар, деревом под рукой, с каждой россыпью лосиных какашек под кустом, с каждым вздохом мартовского великолепия отсеиваются обременительные мелочи с души, она обретает цельность, твердость, достаточность. Потому что если бы, как шальной, как больной член больного общества, я немедля бросился по адресам, которые дал хитрый Литкенс, договариваться о публикации материала, который еще не написан, а потом бы заботился о его помещении на полосе, о гонораре, об авторских экземплярах, о моральных долгах публикаторам, о благодарностях директору и заповеднику, я бы, разумеется, имел его, этот очерк в тысяче экземпляров, который, никому не занятный, валялся бы в сотнях лесничеств страны не прочтенным, но к исходу той же недели, когда бы я его припрятал в своем архиве, к ночи у меня вывалился бы последний зуб мудрости, искрошенный упорным заблуждением идиота, который душевному здоровью предпочитает сомнительный престиж. А теперь я шел по лесу как отступающий партизан и в душе потешался над Евграфом Литкенсом, желчным, больным и сухопарым, за то, что так его уел и вместо письменного стола вот сейчас усядусь на поваленный ствол, обдеру седые космы мха с елей и шелуховатую бересту и запалю костер. Мой костер в тумане светит, искры гаснут на лету. «Песня цыганки» Якова Полонского. Я теперь на такой глубине, что даже если в лодке не одиночка, а целый рыболовецкий колхоз, им меня не дождаться, потому как я соскочил с крючка. Они уже готовили сковородку, а я соскочил с крючка. Это предложенье действительно соответствовало спросу, и если бы еще, мечтал я, разыскивая вид поживописнее, в портмоне плотно лежали пригревшись ассигнации, Боже, сколько бы блаженства вкусил я, передвигаясь таким образом по российским дорогам.

Вокруг было очень чисто, светло; поставив рюкзак на снег, я с удовольствием огляделся и привел себя в согласие с окружающей белизной. Нигде ничего никого – ни птицы, ни падающей шишки, ни шороха игл. Казалось, ты в одной из тех хижин из папье-маше, которые ребенком клеил для развития изобразительных и пространственных навыков. Потому что и сверху тоже нечто войлочное и ватное, и оттуда медленно просеивается крупа, по временам обнажая, как кружевная занавесь, высветленную голубизну ионосферы. Я был здесь слишком плотным, темным, теплым и не продрогшим, потому что если долго дрогнуть, приобретешь ту синеватую льдистость, которая гармонирует с мартовской природой. Заготовив тощих хворостин, я поднес спичку, и вскоре меж стволов прихотливо зазмеилась голубая струя дыма. Нет, лечь в снег не хватало духу; я и полы-то у куртки приподнял, когда садился, чтобы не испачкать.

Опять чужой, чувствующий. И этому безмолвию чужой, и даже запачкаться боится. Хоть плачь, но он точно некомфортабелен изначально, этот растрепанный субъект, раздутый в боках толщиной куртки и потому похожий на взлетающего навозника, когда тот выпускает подкрылья. Не происходит вчувствования в полноте, хоть плачь!

Дрогнуть я начал минут через пять, несмотря на то, что тотчас же, как костер разгорелся, умял два яйца и половину булки, запивая из фляги остывшим чаем. Все молчало, даже костер. На этом пайке я побегаю от людей самое большее еще пару дней. Потом вынужден буду признать поражение. Не то, которое признает пойманная рыба, а то, которое – сорвавшаяся. В Москве у меня нет работы, а друзья смотрят, встретив, как на отпущенника венерического диспансера: с любопытством, но без охоты к рукопожатиям и поцелуям. Того и гляди упрекнут: ты же еще не вылечился! Я мог бы им ответить, что после интима с иудеями отмыться набело немыслимо, но они бы резонно возразили, что множество примеров вполне благополучных и благонравных смешанных пар, и даже, говорят, у президента страны супруга, — и ничего, и очень даже процветающие семьи. Так что проблема выдумана.

Но моя-то проблема была обширнее. Я сидел в своей пещере, как гамсуновский Странник, и понимал, что послать-то я их послал, этих, от которых завишу, но что они об этом остались не осведомлены. Отходя от костра поодаль, я тыкал хворостиной в кабаньи, а может быть, оленьи следы, и чесался, где они, о дерево, и делал детские глупости, отдаляя момент капитуляции. Если бы хоть женщину (самку) с такими же странностями – попаслись бы вместе по насту, погрелись друг о дружку у костра; — так нет же! Костер они мне развести дозволяют, семейный очаг – нет! А бывало, идешь по улице, а впереди – пара: оба обтерханные, в ботах на голу ногу, в подпитии, в волосах солома, а шествуют дружно, споро, делово: семья!

Робинзонада продолжалась еще часа два, когда я покинул костер не потушив и с упорством, достойным лучшего применения, шел по лесу напрямки. Березовый лог был нескончаем, местность всё понижалась и понижалась, приводя к законному умозаключению, что близка долина Оки, наст везде держал, иначе бы я не питал столь дерзостных надежд по столь глубокому снегу, но ни новые местности, ни деревушки не разнообразили этот белоствольный лес. И я все никак не мог согреться на ходьбе – от голода, от бессонницы, от густой людской лжи, которая потеряла мой след, едва я сошел с путей.

Литературная критика и публицистика @ ЖУРНАЛ ЛИТЕРАТУРНОЙ КРИТИКИ И СЛОВЕСНОСТИ. —  №6. —  июнь. —  2014