Александр Колногоров (Глазов, Удмуртия) «Паровоз Платонова», рассказы

Александр КОЛНОГОРОВ 

(Глазов, Удмуртия)

«ПАРОВОЗ ПЛАТОНОВА»

рассказы

ВСЯ  ЖИЗНЬ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ

— А-а ну стоять, иди сюда! — весь грязный, оборванный, вонючий, с красным рябым испитым лицом, он схватил её сзади за руку.

Она даже почти не закричала, чуть охнула, посмотрев на него испуганным взглядом, и попыталась закрыться руками, попыталась отстранить его от себя, но ничего не получалось, он всё сильнее сжимал её руку и тянул к себе. От него ужасно пахло водкой и навозом, на старых сапогах была насмерть засохшая грязь, вся его спина была в сене, и он смотрел на неё своими красными заплывшими глазами, сверкая потным и небритым лицом, и улыбался, выставляя вперёд свои чёрные гнилые зубы.

— Мама, мама, — совсем тихо прошептала она. — Дяденька, не надо! Мама…

Ей было лет семь, она была в хорошеньком голубом платьице, и с бантиком в волосах. Уже стемнело, и бог знает, как она оказалась здесь.

— Мама, — повторил он, рыкнув, и усмехнулся — Мама…

…Её нашли наутро. Закричали и сбежались с окрестных домов. Говорили о каком-то пьяном бродяге, охали, вздыхали. Кто-то плакал. А всё это видел маленький Федя. Он стоял и смотрел, опершись о покосившийся и кое-где подгнивший забор, моргал уставшими, не выспавшимися глазами, и ничего не мог понять. Почему, отчего бывает такое, да и что это, собственно, такое было? Все бегают, суетятся, ругаются, а вот она — лежит, всё такая же красивая, спит как будто. Только платьишко чуть запачкалось и порвалось немного, конечно, но ведь это ничего, зашить можно и постирать; причёска растрепалась, и в уголках губ запеклось немного крови. Это всё ничего, Федя знал, это пройдёт. Федя знал, Федя верил. Федя уже тогда знал, что скоро его отца насмерть забьют крепостные мужики, что когда-то его самого приговорят к расстрелу, и уже поставят к стенке, и, стоя под ружьём, он будет видеть, как солнечные блики задорно играют с золотыми церковными куполами; затем его издевательски отпустят и сошлют на каторгу… Федя знал всё. Он смотрел на неё, лежащую на земле, думая о том, даже когда она проснётся и пойдёт домой, а затем опять выйдет гулять вечером в сад, и он опять увидит её и будет подглядывать через забор, то всё равно не скажет ей, что он очень-очень хочет с ней дружить. Федя задумался, затем поднял взгляд на серое утреннее небо, сквозь которое пока ещё с трудом продирались лучики…

…Достоевский сидел в своём кабинете, смотрел в окно на дождь, улыбался, и тихонько плакал.

 

КЛЕВЕР

И я уже не проснулся. Застыл на больничной кровати со страшными, пугающими молоденьких медсестёр и непривыкших соседей по палате, необыкновенно широко распахнутыми глазами, в которых запечатлелись тревога и страх, — не за себя даже, совершенно не за себя — совсем, наверное, неоправданные тревога и страх за будущее моих родителей, моей жены и дочки, и может быть даже за всех людей, лежащих сейчас где-нибудь так же как и я, за всех беспомощных людей, да и не только за них — за всех-всех людей вообще; что же их теперь ждёт? — я никогда уже наверное не увижу, что будет со всеми ними, и никакую роль в моей жизни они уже не сыграют. Я застыл с приоткрытым ртом с тонкими, бледными потрескавшимися губами, из-за которых виднелись пожёлтевшие зубы. Я лежал на пропахшей потом, мочой и калом койке, и хотя простыни подо мной иногда меняли, запах этот завис в больничной палате, наверное, на очень долгое время. Даже когда я наконец умру и меня вытащат из-под одеяла, с головой накроют простынёй и унесут в морг — даже тогда этот запах ещё останется, и в запахе этом я чувствую до сих пор — хотя из моих ноздрей торчит какой-то провод — не только продукты человеческой деятельности, за которые меня (я всё слышу, хотя они об этом наверняка не знают) каждый день ругают мои соседи по палате; я слышу в этом запахе все ароматы моей жизни… Например один… Вот этот, — да, этот! Точно так пах клевер у дедушки в деревне. И   на обшарпанном высоком потолке, с середины которого свисает одинокая болтающаяся на проводе лампочка, в тени, отбрасываемой оконной рамой, я вижу себя. Да, вот я — мне семь лет. Лето, ярко светит солнце, заливая лучами крыши домов, заглядывая через окна в комнату. Я, босиком и с непокрытой головой, выбегаю из приземистого двухэтажного домика и несусь со всех ног к опушке: «Эх-хей!» — я бегу вперёд по деревенской дорожке, подняв руки к небу, и солнце играет с моими веснушками. Высокие ёлки и сосны — они кажутся какими-то чересчур ярко-зелёными в свете солнечных бликов. Совсем рядом со мной — поле, и я бегу к нему, бегу и радостно кричу: — Де-едушка! Поле, полное клевера, и вот он — этот запах… Всего этого уже нет, всё это осталось позади, очень далеко; нет того, к чему я стремился всю жизнь — как-то в одночасье, в один миг я потерял всё, что у меня было, возможность познать мир ускользнула из моих рук, а взамен я получил новую вселенную, не требующую, к сожалению, никакого познания. Сейчас ночь, и за грязным облапанным стеклом, вставленным в серые подгнившие рамы в оконном проёме, мерцают звёзды, и ветки деревьев мягко колышатся от дуновения свежего ночного ветерка. А в приоткрытую форточку тщетно пытается втиснуться надкусанная и пятнистая, словно несвежее яблоко, настырная луна. И я всё это мог бы увидеть, поверни я голову набок, но всё, что я могу делать — это с открытым ртом, из которого, должно быть, пахнет не приятнее, чем от бака с помоями под нашим окном, выходящим на задний двор больницы, с немой мольбой в глазах смотреть на затянутый паутиной высокий больничный потолок.

В палате тишина. Лишь на побеленной стене в свете луны играют тени деревьев и качающихся от ветерка из форточки цветов, стоящих на подоконнике в обломанном глиняном горшке. Все спят. Лишь я не сплю, не сплю никогда — и в то же время сплю постоянно и совершенно беспробудно. Я сплю всегда, сплю ранним утром, сплю и слышу чириканье соловья на ветке под окном; сплю днём, когда все ходят, суетятся. В палате в это время обычно играют в шахматы или в домино, иногда громко ударяя ладонью по столу с криком «Рыба!» так сильно, что стол трясётся и подпрыгивает вместе со старым поколоченным будильником. Но никакая «рыба» меня не разбудит. Я сплю по вечерам, когда в палату к больным приходят родственники, приносят с собой яблоки и апельсины, передавая иногда тайком пачку сигарет. Рассказывают, что в семье всё нормально, дядя Вася всё так же пьёт: «Ха! Вчера он, кстати, ты представляешь?! Пришёл в пять утра пьяный вдрызг, на ногах не стоит, бритый наголо, под ноль абсолютно! В пиджаке на левую сторону, одетом на голое тело, и босиком! И знаешь что он сказал? Что его забирали инопланетяне к себе на опыты!..» Я сплю, когда меня кормят с ложечки, когда вливают в меня эту тошнотворную кашу или иногда суп. Это такая ужасная еда, я просто не представляю из чего, как, и где, и главное кто её готовит. Почти никто, наверное, в нашей палате не ест больничную еду. Она никому не нравится, не нравится она и мне, но я-то же ничего не могу сказать! Меня кормят и кормят ей, ложку за ложкой, ещё и ещё. Иногда, когда моё лицо казалось медсёстрам чересчур исхудавшим, или когда надо было избавиться от излишков пищи, мне давали добавки. И я ел, единственный в палате, и на меня все смотрели и хихикали. Хотя иногда, когда было совсем невмоготу, да ещё если родственников нет, или если они просто забыли о своём «старом и больном мешке с дерьмом», как они, наверняка, любовно называют своего деда за глаза, какой-нибудь дряхленький старичок нет-нет, да и отхлебнёт пару ложек этой похлёбки из помоев, поморщится, и затем обязательно доест всё до конца. Многие вываливали остатки своей пищи в окно, из-за чего, должно быть, там и образовалась поначалу самая настоящая свалка. Затем туда стали сваливать весь больничный мусор, поставили один мусорный бак, и где-то раз в три недели за ним приезжала огромная мусорная машина, которая звонко хватала его своими скрипящими железными клешнями и вытряхивала в себя весь мусор.

Впрочем, справедливости ради, стоит отметить, что сейчас-то как раз кормят всё же лучше, чем два года назад, когда я попал сюда. Тогда меня, совсем не привыкшего ни к больничным правилам, ни к больничным особенностям, ни к больничной еде, решили накормить с ложечки холодной жидкой пшённой кашей, разбавленной, должно быть, какой-нибудь непробежавшей ржавой водой из-под крана в туалете. И после того, как мне в рот засунули ложку с кашей, стоило мне только лишь проглотить это, как меня тут же вырвало, вырвало прямо на себя, на кровать, и попало даже на кормящую меня медсестру.

Я полулежал на кровати, прислонившись спиной к подушке. Меня вырвало прямо на одеяло, на мою грудь, на очкастое лицо медсестры так, что она от неожиданности и возмущения выронила ложку и закричала на меня, вытерев лицо рукавом халата:

— Ты что делаешь, ублюдок?! Ты сдурел что-ли совсем, да? Ты что, козёл, ты зачем блюёшь? Ты не хочешь есть — ты не ешь, ты зачем блюёшь? — и ударила меня по щеке. А я даже не шелохнулся. Я всё смотрел и смотрел с открытым ртом в угол хохочущей над нами палаты, туда, где потолок соединяется с двумя стенами, и думал о том, как хорошо было бы когда-нибудь снова побывать на даче, сходить в лес за грибами, порыбачить, или посидеть на берегу реки у костра на закате. У меня с губ ещё капало содержимое моего желудка, а во рту и в носу я ощущал противный рвотный запах. Медсестра постояла, сжав кулаки, затем, когда немного успокоилась и смягчилась, обтёрла мой рот грязным, кое-где подсохшим носовым платком, лежащим на тумбочке у соседней кровати, и даже влила мне в рот стакан воды. С тех пор у меня и появилась неприязнь и недоверие к больничной еде: каждый раз, когда мне подносили ко рту ложку, у меня замирало сердце, и я весь внутренне готовился к очередному непроизвольному спазму желудка. Мне стоило немалых трудов превозмочь это чувство, лишь спустя некоторое время я научился спокойно принимать еду и даже, если будет уместно так сказать, привык к ней. Я не знаю, может быть, больничную пищу и любили в других палатах (скорее всего так и было — кто-то ведь её всё же ел), но, как я уже говорил, в нашей палате её ели редко, в самых лишь исключительных ситуациях. Наверное, именно после того случая с медсестрой все больные нашей палаты стали очень настороженно относиться к тому, что подают на завтрак, обед или ужин. Это история затем стала местной легендой, и каждому новому больному, появившемуся в этой палате, непременно рассказывали:

— Видишь вон то бревно на кровати? Так вот — ты не поверишь — эта спящая красавица один раз… — тут следовала интригующая пауза. — Облевала медсестру! – и все надрывно хохотали, будто слышали это в первый раз; кто был поинтеллигентнее, тот лишь скромно хихикал или, просто из приличия, ухмылялся. — Облевал! Даром что лежит пластом и пялится с открытым ртом в пололок. Она ему — ложку в рот, а он — блюэ-э-э! Прямо на медсестру, представляешь? Да-да, на ту самую, в очках, с такими сиськами. Да, и сзади она ничего, это точно… — и далее разговор сворачивал уже в сторону женщин. А я после этого ощущал на себе некоторое время взгляд новенького, тяжёлый жалеющий взгляд, взгляд человека, тщетно пытающегося проявить какое-то участие и сострадание. Взгляд человека сочувствующего, но думающего, глядя на почти уже бесчувственное тело: «Как хорошо, что всё это случилось не со мной…» Затем он отвернётся в сторону, словно пытаясь избавиться от меня, чувствуя себя в чём-то виноватым и, будто бы, убеждая себя, что он на самом деле ни в чём не виноват, и живо вклинится в разговор о женщинах, не подозревая даже, что всего через месяц он уже сам будет рассказывать всем «Историю об Облёванной Медсестре» с таким выражением и видом, как будто сам присутствовал при всём этом.

Я попал сюда около двух лет назад. Я до сих пор помню тот свежий летний субботний день. Я встал чуть рано для выходного дня, где-то около восьми часов утра. Жена ещё спала, повернувшись к стене и слегка посапывая. Я вытащил тапочки из-под кровати и, просунув в них ноги, пошёл в туалет. Мы с женой и дочкой жили в маленькой однокомнатной квартире в доме-малосемейке с одним подъездом. Пятилетняя дочка спала на кровати у дальней стены за ширмой, мы же с женой умещались на раскладном диване перед телевизором и старым сервантом. Сходив в туалет и почистив зубы, я, зевая, вышел на улицу покурить и прогулять собаку. Когда я вернулся, жена уже встала и готовила завтрак; дочка, проснувшись, просто нежилась в кровати.

— Доброе утро… Да, пока не разделся: сходи за хлебом, пожалуйста. И пакет молока возьми, — сказала мне жена с кухни, как только я вошёл и уже успел снять один ботинок.

— Ладно. Всё равно сигарет надо купить, — пожал плечами я и, надев ботинок, вышел во двор.

На улице было чудесно: ярко светило солнце, и от этого всё казалось таким тёплым и радостным; дул прохладный ветерок.

Рядом стоящие дома отбрасывали прямоугольные тени на сухой пыльный асфальт, высокие зелёные деревья шелестели листьями, образовывая на том же асфальте причудливые силуэты. Окна домов отражали свет и били в глаза, стоило только посмотреть на небо. И всё было таким светлым, и всё было так прекрасно, что у меня перехватило дыхание, в голове зазвучала слышанная когда-то давно неизвестная музыка.

Булочная находилась за углом соседнего дома. Я прошёл по узкой тропинке и вышел из двора на переулок, свернув затем за угол и оказавшись на улице, рядом с дорогой. Дома теперь отбрасывали тень в другую сторону, поэтому на улице было ещё светлее, чем во дворе. Проезжающие по дороге машины поднимали клубящуюся пыль кверху. Я шёл, перешагивая через трещины на асфальте и наступая в чёрные пятна высохших позавчерашних луж. Вдруг я, не замедляя шаг, поднял голову и посмотрел вверх, на небо. Я чуть прищурился, чтобы солнце меня не ослепило, и попытался на чистом, ярко-голубом небе разглядеть хоть одну звезду. Почему-то внезапно мне захотелось, чтобы весь этот солнечный свет, заливший улицу, проезжую часть и стены панельных домов, отбрасывающий на полу квартир очертания оконной рамы, вдруг исчез, и чтобы улица погрузилась во мрак, и чтобы вместо бьющего по глазам солнечного пятна появилась мягкая, будто источающая люминесцентный свет, луна. У меня на глаза навернулись слёзы. Я безумно любил и солнце, и день, — и особенно летний день — и сегодня я даже любил всё это намного сильнее, чем обычно, но я чувствовал, будто что-то подсознательное подсказывало мне, что этот летний день я вижу, может быть, в последний раз. Я любил просыпаться утром, — а за окном уже кипит жизнь — подходить к окну и смотреть на светлую радостную проснувшуюся улицу. Но вдруг я почувствовал, что всё это не для меня, что всю жизнь я обманывал себя, тешил себя глупой и неоправданной надеждой. Внезапно я понял, что мне открылась истина, что мой удел — это чёрная непроглядная мгла, это быстрый, безумный, безостановочный бред, это глубокая сырая пещера, из которой нет выхода, это ночь, пустая и тёмная, как дыра в никуда. Острая и страшная мысль молнией пронзила мой разум: как я раньше не мог этого понять? Да, я всю жизнь стремился к свету, да, я мечтал о нём, но… Я уже не мог ни остановиться, ни оторвать взгляд от неба, ни остановить поток своих размышлений. Я был будто под гипнозом, и вдруг мне почему-то захотелось смеяться. Ужасно захотелось смеяться, смеяться по-настоящему громко и истерически, смеяться от безысходности. И я захохотал. Я хохотал так, что прохожие оборачивались и останавливались, а я всё смеялся, и смеялся, и смеялся. Так я не заметил, как запнулся о бордюр и упал — и перед моими глазами как будто выключили телевизор — всё окружающее уменьшилось до размера одной точки, и улица погрузилась во мрак.

Очнулся я в больнице, когда меня на скрипящих носилках уже везли в операционную. Я хриплым голосом спросил, что со мной, и мне ответили, что у меня самый обыкновенный перелом руки. Правда есть небольшие осложнения, но сейчас мне быстро сделают самую простенькую операцию, которая даже проще и безопаснее удаления аппендикса, и всё будет в порядке. Меня привезли в белую комнату, в самый её центр, положили под хирургическую лампу и ввели наркоз. Из наркоза я уже не вышел. Неадекватная реакция на анестезию. Сказали — бывает…

 

— Как он? Всё так же, да?.. Ну конечно да, наверное… Ведь два года. Вы знаете, я до сих пор себя виню… Я устала винить вас, я теперь виню только себя. Против себя у меня нет отговорок. Пётр Сергеевич опять сказал, что они ни в чём не виноваты, что анестезиолог всё правильно рассчитал, и что он сам прооперировал осложнение на руке, и теперь всё в порядке, кости срослись. Он так и говорит, он постоянно говорит: «Что вы волнуетесь, ведь всё в порядке?» Спасибо большое… Всё в порядке… Сначала я злилась. Сначала я думала, что он издевается, но теперь, нет-нет, теперь да, теперь я уже привыкла, теперь уже всё. Да-да, н-нет, ничего, я не плачу. Можно к нему?

Это моя жена. Я слышу её голос ещё из коридора. Я слышу её шаги, я слышу, как она проходит по палате и садится на стул рядом со мной, и плачет. Она берёт меня за руку. Её рука чуть влажная и дрожит от волнения и от слёз. Я слышу, как она с надеждой смотрит в мои ледяные распахнутые страшные глаза, в которых издевательски отражается свет от висящей под потолком лампочки. Она плачет, совсем неслышно всхлипывает. Она не хочет расстраивать меня своими слезами, она верит, что я всё слышу. И всё понимаю. Она с минуту смотрит на меня, на моё ужасное осунувшееся лицо, на мои синие мешки под глазами, на мои выпячивающиеся скулы и на раздувшиеся гланды, затем наклоняется к моему уху, будто хочет что-то сказать. Я даже слышу, как она открывает рот, но не произносит ни звука. Я всё понимаю и без слов.

— Сестра! — вдруг испуганно и надрывно кричит кто-то, — Сестра, скорей, сестра! Сюда, быстрей!

Прибегает сестра, бормочет что-то невнятное и уходит, всплеснув руками. Неужели тот дед, мучавшийся сегодня всю ночь, всё-таки умер? Он стонал и хрипел три дня кряду, а ночью был совсем плох. Сейчас придут санитары и унесут его. Когда-нибудь они так же унесут и меня. Однако пока ещё я лежу здесь, с пугающим замороженным взглядом на бледном лице, как будто испугавшийся чего-то нарисованного на потолке, лежу и не двигаюсь, лежу и не знаю, жив я или нет, как будто санитары несут и несут меня на носилках по длинному тёмному коридору, и я слышу, — именно слышу — что сзади меня — темнота, а впереди, далеко впереди, за десятки лет и за тысячи километров есть свет, есть яркая застывшая в воздухе вспышка, а санитары держат носилки за ручки и шагают, шагают, но вдруг я понимаю, что они шагают на месте, что они не двигаются ни вперёд, ни назад, а я лежу на носилках с открытым ртом и смотрю на свет впереди, и понимаю, что тот глупый маленький шевелящийся комочек у меня в груди, пахнущий клевером, как у дедушки на даче, и которого я раньше не замечал, а когда заметил, было уже слишком поздно, и он оказался мне совсем не нужным, имеет имя. И имя его — Надежда.

 

ПАРОВОЗ ПЛАТОНОВА

— Вот вырастешь ты, Андрюшка, — ласково трепал меня по голове отец двадцать лет назад, — будем мы с тобой вместе на паровозах ездить. — При этом он всегда смотрел куда-то вдаль, чуть прищурясь, сквозь грязные и ржавые железяки, сквозь затхлый запах депо, где он провёл всю свою жизнь, и где прошло моё детство, — он стоял весь в копоти и в саже — иногда на его руках были грубые рабочие перчатки. Интересно, о чём думал он тогда, какой жизни мне желал? Такой же, как и себе, обыкновенного и никому не нужного существования рабочего железнодорожных мастерских? Наверняка — я даже более чем уверен, и с сожалением должен констатировать — не верил в меня мой отец, никак не верил. Не верил он в то, что в жизни человеческой есть самое обыкновенное счастье, и что в его собственной жизни оно тоже было, просто он не замечал его, не хотел заметить и понять, что вот оно – самое, что ни на есть счастье. Поэтому, именно поэтому и не верил он, что и в моей жизни когда-нибудь обязательно будет хотя бы самое жалкое его подобие. На его задумчивом, устремлённом взглядом всегда куда-то вдаль, в краснеющий горизонт лице, навсегда — быть может, даже с самого его рождения — застыл намертво пугающий отпечаток обречённости. Таким мне запомнился мой отец.

Я с детства был влюблён в механизмы — и в паровозы в частности. Меня приводил в экстаз, в волнующий трепет, сравнимый, наверное, даже с плотской страстью, вид стучащих колёс, выдыхающей паром трубы, вид блестящего чёрного корпуса под которым наверняка бьётся самое настоящее механическое сердце. Никого я, наверное, не любил — ни в детстве, ни тем более, позже, так, как я любил паровозы. Да и мог ли я любить кого-то сильнее, чем их, если никто не научил меня большему, никто не дал мне в жизни столько, сколько я получил от этих «бездушных» железяк?

Вскоре я действительно вырос и, как и предрекал мне мой отец, стал заниматься паровозами вместе с ним. Я был его помощником и мне, в общем-то, нравилась эта работа. Признаться, я и не задумывался никогда, нравилась мне она или нет, скорее всего, даже и выбора-то у меня не было — я был обязан любить её и я любил её изо всех сил. Меня никогда не спрашивали, кем я хочу стать, когда вырасту, мне просто методично вкладывали в голову таким же естественным образом, каким кормят с ложечки кричащих и брыкающихся младенцев, что не надо бороться за свою жизнь, ибо всё уже решено за нас. И я не боролся и никогда не задумывался о своём предназначении. Впоследствии оказалось, что и любовь к чему-то можно воспитать.

Почти всё своё свободное время я проводил в мастерской, копаясь в груде металла, или же в кабине паровоза, у топки, подбрасывая ржавой лопатой уголь и поглядывая изредка сквозь покрытое гарью и копотью грязное окно на унылый и пустой околожелезнодорожный пейзаж. И сейчас я пытаюсь вспомнить — и не могу вспомнить, было ли в моей жизни что-либо прекраснее и живее того мёртвого пейзажа — чёрно-зелёной травы около рельс и голых веток сухих деревьев и понимаю, что на самом деле ничего я в жизни не видел, кроме этой никогда не меняющейся вялой картины.

Стук колёс я перестал слышать очень давно — поначалу я часто путал его с биением своего сердца, а потом и вовсе перестал обращать внимания на этот звук, как перестают обращать внимание на старые тикающие часы по ночам. Никогда я не задумывался, да и не сравнивал до того времени, не соотносил между собой биение своего сердца и биение сердца паровоза. А сейчас я думаю — не остановилось ли тогда и моё сердце, в ту минуту, когда размеренный стук колёс выпал из вселенной окружавших меня звуков?..

Вспоминая сейчас, о чём я думал в те дни, выпуская из внимания технические суждения о починке паровозов, я с уверенностью могу сказать, что часто думал о смерти. Может быть даже чересчур часто. Не то, чтобы я с нетерпением ждал, когда она явится ко мне с косой, укутанная в какой-нибудь чёрный балахон, нет. Я просто пытался представить себе образ смерти, вообразить её размер, форму, цвет и запах. Однажды она приснилась мне в виде большого чёрного трясущегося ящика. Я проснулся в холодном поту и долго не мог заснуть, ворочаясь c боку на бок и глядя то на старые, выцветшие обои на стене, то на полную луну за окном. Смерть была похожа на паровоз.

Это случилось осенью, вечером выходного дня. Мы с отцом обкатывали недавно починенный локомотив. Солнце уже село, но было ещё светло, хотя в небе отчётливо проглядывалось скорое сгущение сумерек. Воздух был необычайно свежий и чуть прохладный. В такие минуты я всегда чувствовал себя как-то по-особенному. Мне казалось, что ощущения природы близки и знакомы мне, как будто давным-давно — в прошлой жизни — я сам был природой; меня не покидало предчувствие, что что-то очень похожее на то, что происходит в душе окружающего мира вечером выходного дня, поджидает меня в будущем.

Мы с отцом ехали молча, изредка обмениваясь скупыми бытовыми фразами. В основном, я спрашивал, а отец отвечал. Впрочем, отвечал он не всегда — иногда, чуть сдвинув брови, он подавался вперёд, словно разглядывая что-то вдалеке, и вздыхал, растворяя в воздухе мой вопрос.

Я заметил его не сразу. Подбросив в топку уголь, я распрямился и стал смотреть в боковое окно на мелькающие ветки голых деревьев. Вдруг мне показалось, что я слышу неестественно высокий стон. Сначала я подумал, что он по какой-то непонятной причине исходит от моего отца, и резко обернулся. В следующую секунду я уже захлёбывался в потоке отчаянного крика, захлестнувшего всё вокруг, и мне почудилось на миг, что я потерял ощущение реальности. В стекло брызнула кровь, раздался глухой скрип под колёсами, паровоз забуксовал и, продолжая скрипеть, с трудом двинулся дальше, намного медленнее, чем ехал до этого. И тут я понял, что только что видел маленького мальчика, скрывшегося под колёсами механизма. Вся передняя часть паровоза, клочок железной дороги и трава, росшая неподалёку, рядом с рельсами — всё это было забрызгано кровью, а в буфере застряли куски окровавленной плоти…

— Отец… А ты когда-нибудь, кого-нибудь до этого…

Отец чуть сдвинул брови, подался вперёд и стал смотреть вдаль, на уходящие в бесконечность рельсы, и на облака над ними, и на дымку вдалеке…

Прошло несколько минут, прежде чем я смог выдавить из себя хоть какие-нибудь звуки. Почему-то раньше я всегда думал, что если мне доведётся когда-нибудь стать непосредственным свидетелем человеческой смерти, то я непременно буду шокирован и испуган. Но вот, только что на моих глазах дикой, ужасной смертью погиб ребёнок, его разорвало на части под колёсами паровоза, забрызгав самой обыкновенной детской кровью рельсы; кровью, которую завтра, тяжело вздыхая от жалости, и может быть от негодования (впрочем, наверное, не так уж и тяжело вздыхая — привычное дело для опытных людей) отскребут от рельсов и шпал работники железнодорожных путей, — а я не чувствовал решительно ничего. Мне хотелось плакать — хотелось чисто механически — потому что, как я думал, все должны плакать в подобных случаях, но слёзы застыли на моих ресницах, а крик застрял в пересохшем горле. Хотелось пить. Я думал о совершенно отвлечённых вещах — мне вспомнился наш маленький кухонный столик, за которым мы все собирались по вечерам. Мой маленький братик — он такой смешной, вечно чумазый, первый запрыгивал на стул, забираясь на него с ногами, за что тут же получал подзатыльник и отправлялся мыть руки и лицо. Мне вспомнилась скрипящая калитка у нас во дворе.

— Отец, знаешь… Нет, ты, наверное, не знаешь, хотя, может быть, догадываешься — я много думал, и мне кажется, что я понял одну вещь. Важную вещь. Смерть… Её нет на самом деле. Её просто не существует. Я это понял. Человек после смерти никуда не исчезает: он не улетает на небеса, не растворяется в воздухе, не уходит под землю, не разлагается в гробу, этот гниющий труп, поглощаемый червями… Всё дело в том, что человек после смерти… становится паровозом!..

Всю ночь я не мог заснуть. Я открывал и закрывал глаза, ворочался под одеялом, вглядываясь в тяжёлый, застоявшийся — несмотря на открытое окно — воздух залитой мраком комнаты. Я старался не думать ни о чём, хотел как можно быстрее заснуть, но в голову лезли разные мысли, которые при любой другой ситуации показались бы мне, по крайней мере, странными, противоречивыми и даже абсурдными. Передо мной сами собой рисовались причудливые и замысловатые картины несуществующих сюрреалистов; разворачивались, периодически сменяя друг друга и повторяясь затем по нескольку раз различные жизненные сцены и эпизоды, когда либо произошедшие со мной. Вычлененные из контекста, они на первый взгляд казались бессмысленными, но стоило только мне задуматься о существовании связей между ними, как тут же мне в голову приходили сотни догадок о том, что, например, сломанная мной любимая мамина ваза, бывшая, впрочем, единственной вазой в доме (и всегда пустовавшей — в ней никогда не было ни цветов, ни всего прочего) имеет непосредственное, и даже, пожалуй, самое прямое отношение к тому, что отец однажды был избит своими приятелями у себя в мастерской. Он пришёл домой пьяным, грязным, в рубашке, от воротника до нижней пуговицы испачканной кровью. Его лицо было сплошным синяком, было выбито несколько зубов, с подбородка на рубашку капала кровь. Тогда он провалялся в кровати, не вставая с неё, не прося ни есть, ни пить, и не произнося ни слова пять дней кряду.

Я закрывал глаза, мотал головой, бил себя кулаком в лоб, пытаясь отогнать назойливые мысли, но с удивительной настойчивостью, снова и снова я видел, как я, от какой-то нелепой обиды, о которой я уже ничего не помню, стою в центре комнаты и махаю руками. Задеваю вазу. Ваза падает и разбивается. Мама узнаёт и плачет. Наверняка срывает злобу на отце. Отец идёт на работу и приходит поздно ночью. Страшный и избитый. Раньше я никогда и не думал о том, что очень многие события в моей жизни взаимосвязаны, и не сделай я чего-то неосмотрительного и необдуманного, то в будущем многого плохого удалось бы избежать. Проблема в том, что связи между событиями не видны до тех пор, пока оба они не произойдут. Может быть и тот мальчик, попавший под паровоз, сделал что-то не так в тот день. Может быть, он поссорился с мамой и сгоряча сбежал из дому, поддавшись минутной злости. Или, может быть, сбежал из школы? Наверняка спешил куда-то. Мне этого никогда не узнать.

Размышляя так час, или два — по крайней мере, мне казалось, что прошло немало времени — я постепенно начал отдаваться сну. Всё перемешалось между собой, и вот уже навстречу паровозным колёсам, в сторону рельс, несусь со всех ног я сам. Погибший мальчик бьёт моего пьяного отца за то, что он разбил мамину вазу. А мама наблюдает за всем этим, с ногами забравшись на наш маленький семейный обеденный столик… Вскоре я заснул окончательно, все картины потеряли ясные контуры и очертания, но до самого утра я так и не смог отделаться от настойчивого стука в висках и голоса где-то внутри моей головы, всё повторявшего и повторявшего: «Маленький паровозик… Маленький паровозик…»

Когда умер отец, я как раз находился в мастерской. Прибежал младший братик, весь заплаканный, в соплях, очень грязный — даже грязнее, чем обычно, и сказал сквозь слёзы, тонким, срывающимся голосом, что папы больше нет. Я вытер о грязный фартук измазанные сажей руки, прижал стонущего, ревевшего и шмыгающего носом брата к груди, провёл рукой по его немытым волосам и, закрыв глаза, попытался вспомнить лицо отца. Не смог.

— Теперь папы больше не будет, да? — всхлипывая, брат спросил, словно с какой-то потаённой, но уже окончательно убитой и раздавленной надеждой.

— Да, теперь папы больше не будет. Это нормально… Наверное, это нормально. То есть, я хочу сказать, что так, наверное, и должно быть, и, быть может даже, в жизни каждого это бывает… Случается нечто подобное. В общем, через это, наверное, должен пройти каждый… Время лечит. Говорят, что время лечит…

 

Он был ещё слишком мал, он бы наверняка не понял, что его папа теперь превратился в нечто другое, в то, что он пока не может постигнуть, в то, что лежит за границами его понимания и восприятия. Он бы ничего не понял.

За день до этого отец казался пребывающим в хорошем настроении, мастерской он смеялся и шутил. Но вспомнилось мне моё ощущение, когда я невзначай заглянул в его глаза. Тогда я подумал, что вот он — передо мной — мой отец, и не было ничего необычного в тот вечер, ровным счётом ничего, и я решительно отгонял от себя все тёмные мысли, совсем как в ту ночь, когда я не мог заснуть, я не хотел думать о плохом, но его глаза… Они словно говорили мне, немым языком, телепатическими волнами — я почувствовал это, и мне стало холодно и жутко. Его глаза говорили мне: «Ну вот, Андрюшка, ты и вырос…»

Вечером, поужинав, отец лёг на кровать, сказав, что очень устал на работе и хочет хорошенько выспаться. Утром следующего дня, находясь, наверное, уже в каком-то подобие бреда, горячки, знаменующих собой предсмертное состояние, он потрепал меня по голове и глубоко вдохнул, открыв рот — совсем так, будто хотел мне что-то сказать. Но вдруг потупил взгляд, совсем как виноватый ребёнок, и сокрушённо покачал головой. Я взглянул на часы. Было шесть утра. Я развернулся и, ни слова не говоря, вышел из комнаты и отправился в мастерскую. Где-то через час туда прибежал мой младший брат.

В каждом паровозе, во всех, проносящихся мимо меня, грохоча и гудя, в этих грязных машинах с повсюду облупившейся краской, почему-то настойчиво напоминавших мне раскопанные цинковые гробы, я пытался разглядеть черты отца — вглядываясь в лобовое стекло паровоза я вспоминал его взгляд — это рабочие глаза серого цвета, умеющие говорить без слов, мыслями и несбывшимися мечтами устремлённые вдаль, но обречённые на пожизненное созерцание чёрного железа.

Наконец я его нашёл. Медленно приближаясь издалека, с восточной стороны, он сверкнул мне фарами и протяжно прогудел. Во всём этом сплетении механических звуков — гудении, пыхтении, стуке — я словно слышал своё имя — «Анд-рей, Анд-рей». Мне казалось, что паровоз зовёт меня. Гул не стихал. Через некоторое время я уже мог разглядеть какое-то пятно, силуэт в кабине, который, быть может, принадлежал машинисту, а быть может, был просто плодом моего воображения, или отблеском заходящего солнца, или же просто тенью громоздившихся вокруг деревьев. Когда паровоз приблизился ко мне, земля чуть задрожала под ногами. Отбросив гаечный ключ в сторону, я шагнул на рельсы. Тысячи звуков — вся вселенная — слились в моей голове в протяжный вой. А в следующую секунду, скрывшись под колёсами, я уже разбрасывал в разные стороны куски собственного мяса, заливая запачканные грязью рельсы и прогнившие шпалы своей кровью с одной лишь целью — превратиться в блестящий чёрный паровоз.

 

БРЮКИ

— Когда пойдёшь покупать джинсы?

— Я уже купил, — ответил я.

Оля оживилась и даже захлопала в ладоши.

— Ну-ка, надень! – сказала она, подобрав под себя ноги.

Я, отчего-то вдруг покраснев, смущённо улыбаясь, натянул на себя эти коричневые вельветовые штаны, и тут же поймал себя на том, что я отчего-то выгляжу я довольно глупо.

Оля сразу переменилась в лице. Она отвернулась от меня и казалось, что она сейчас заплачет, как будто бы я сказал ей что-то обидное.

— Что случилось? Тебе не нравятся?

— Ты понимаешь, что ты тысячу рублей просто выбросил на ветер? Просто взял и выбросил?

— Тебе совсем не нравятся?

— Ты свой размер не мог купить? Они же тебе велики, Саш, неужели ты не видишь?

Я снял штаны, сел на стул и начал раскладывать пасьянс.

Мне больше не хотелось с ней разговаривать.

Александр Колногоров (1986) — студент филологического факультета Глазовского государственного педагогического института им. В.Г.Короленко.